Мария Кунцевич Чужеземка

Ich grolle nicht, und wenn das Herz auch bricht,

Ewig verlornes Lieb! ich grolle nicht.

Wie du auch strahlst in Diamantenpracht,

Es fallt kein Strahl in deines Herzens Nacht.


Das weiss ich langst Ich sah dich ja im Traum,

Und sah die Nacht in deines Herzens Raum,

Und sah die Schlang, die dir am Herzen frisst,

Ich sah, mein Lieb, wie sehr du elend bist.

Heine[1].

1

Роза позвонила в дверь, требовательно и вместе с тем нервно: да откройте же, знаете ведь, что это я и пришла по важному делу! На этот раз толстуха Сабина быстро перенесла свое грузное тело из кухни в переднюю.

— Добрый барыне день, — отчеканила она с подчеркнутой почтительностью.

Снимая с Розы меховое боа, убирая муфту, шляпу, дожидаясь распоряжений, она все время что-то бормотала, подергивала то одним плечом, то другим, — видно, не забылись старые обиды и ни почтение, ни нервный страх так и не заставили ее смириться с характером пришедшей.

Роза раздевалась медленно, обращая на служанку не больше внимания, чем на вешалку или стул. Наконец, поправив волосы, она бросила острый взгляд на свое лицо в зеркале и направилась в комнаты. Уже на пороге она спросила про дочь:

— Где молодая барыня? В ванной?

Сабина ответила:

— Видать, они забыли, что вы, барыня, должны прийти. Вышли, ничего не сказали.

Роза не дрогнула под ударом; наоборот, что-то она сделала с собой такое, от чего ее глаза и щеки вдруг помолодели, засияли — радостно. Напевая какой-то легкий мотив, она принялась раскладывать пакеты на туалете дочери.

Сабина все еще стояла в передней около вешалки.

— Чего там, погода хорошая, вот они с пани Миррой и побежали куда-то с самого утра, в Аллеи, что ли, не то в «Европу». Молодые, известное дело.

Роза не соблаговолила выглянуть в переднюю. Из желтой комнаты донесся лишь ее голос — высокий и ясный, как всегда.

— Ступай, Сабина, на кухню. Потом подашь мне чаю, я позвоню. И за телефоном послежу, мне барыня будет звонить, я забыла, что ей сегодня нужно зайти в школу, поговорить с воспитателем о Збышеке.

В столовой загудел пол, грохнула в коридоре дверь, по всей квартире словно пронесся ураган, затем где-то между ванной и кладовой сквозь эти бешеные вулканические звуки прорвалась дрожащая, тоненькая, пронзительная песенка: «Люли, люли, бай, уж ты не заливай…» За дверью кухни песенка заглохла.


Теперь Роза села и позволила своему лицу померкнуть. Победоносная складка губ исчезла, рот ввалился, оставив лишь еле заметный след — шрам на поверхности кожи, расширенные зрачки сузились, как у побитой собаки, нос заострился, а лоб сморщился и посерел. Роза громко сглотнула слюну — горькую, видно, потому что уголки ее рта вздрогнули. Она оперлась ладонями на ручки кресла и так застыла.

Однако не долго длилась апатия. Вскоре что-то словно толкнуло Розу, ожившая боль требовала действий, не давала покоя. С потемневшим лицом она встала и вернулась к входной двери. Теперь — в полном одиночестве — она снова входила в квартиру дочери. Уже не тем вызывающе упругим шагом, не с тем величественным безразличием, с каким она показывалась служанке. Теперь она ступала тяжело и вид у нее был суровый, страдальческий, как у обиженной матери, как у старой ненужной женщины. Согнутым пальцем она постучала по столику красного дерева.

— О, вон где у Марты прадедовский столик! В переднюю она его выпихнула, а я сберегала его столько лет, возила с места на место по всей России.

Она наклонилась и заботливо ощупала витую ампирную ножку. Некоторое время столик стоял в детской — внучек Збигнев привязывал к этой ноге своего коня на полозьях и надломил ее. Напрасно Роза запрещала. Дочь смеялась: «Ребенок играет, для него этот столик — карета».

С лицом, не сулившим ничего хорошего, Роза прошествовала в глубь квартиры. По пути она останавливалась около современных, недавно купленных предметов, язвительно бормотала что-то по поводу слишком низенького серванта и виленской ткани. В столовой между часами и зеркалом висел портрет ее отца — небольшой дагерротип в старинной рамке медальоном. Роза гневно сорвала портрет со стены и унесла туда, где лежали ее вещи: муфта, меховое боа… Там она его спрятала.

Телефон не звонил, в доме было тихо, только улица гудела внизу да на шестом этаже радио играло «Close your eyes»[2]. На английском непонятном языке эти слова звучали мистически, как звериный вой, как молитва дикаря. Одержимость эросом и страх перед ночью чувствовались в этих словах. Когда так поют, вспоминается что-то стыдное, такое, чего ждешь не дождешься, а потом плачешь. Роза свесила голову, опустила руки; мелодия плыла под потолком и над миром, а в Розином сердце шевелилась проклятая молодость. Вечно живая, вечно норовящая куснуть тебя, точно злой неразумный щенок.

Роза подошла к зеркалу, обтянула на себе жакетик с узором из пунцовых и серебристых крыльев. Она купила его недавно, а затем и короткий модный зонтик с ручкой в виде птичьего клюва, парижский корсет и слишком светлое для зимы пальто.

Покупать жакет они пошли вместе с дочерью Мартой. Когда на прилавок выложили целую кучу вязаных кофточек, дочь немедленно отодвинула в сторону те, что поярче, а среди более скромных выловила самую темную и, пододвинув ее к матери, сказала:

— Может, примеришь, мамочка?

Роза примерила. Жакет был очень красивый, черный, как бы припорошенный инеем, с роскошным белым воротником и такими же манжетами. Однобортная застежка, строгий ряд пуговиц. Марта стояла перед матерью и смотрела на нее с восхищением.

— Чудно, чудно тебе в этом жакете, — говорила она. — Ты в нем выглядишь как зимняя сказка или как Петронелла, когда она сыта, — у нее тогда такой одухотворенный вид…

Петронелла была их старая ангорская кошка.

Роза почувствовала в эту минуту, что есть вещи похуже смерти. Она почувствовала свою старость, уже состоявшуюся, уже необратимую, уже бросающуюся в глаза. Смерть она чувствовала не раз — это было чувство, не лишенное прелести. Когда при нервном припадке или в минуты смертельного самозабвения у нее деревенели губы и тяжелый паралитический холод, поднимаясь волной от ступней к бедрам, подступал к сердцу, она испытывала — наряду с физическими страданиями, наряду с отвращением к своему бессилию — также и что-то вроде сладострастного удовлетворения. Оттого что она погружается в глубочайший омут безответственности, оттого что мстит и безнаказанно торжествует над принудительными нормами жизни; оттого что она приближается к тайне — вот-вот постигнет ее. Бессилие овладевало ею как некое четвертое измерение, как дыхание некой иной победы. Со смертью, когда та покидала ее тело, Роза расставалась с сожалением; смерть была для нее редким горьким наркотиком, дававшим предощущение незнакомого мира, мира сладостного, блаженного. Но теперь Розу поставили лицом к лицу со старостью, которая подкрадывается к человеку, чтобы лишить его последней надежды, чтобы запятнать мерзким клеймом, насильно сочетаться с ним и волочить его — смешной безобразный призрак — по отвратительнейшим закоулкам человеческого сострадания. «Зимняя сказка», «Одухотворенная Петронелла», сказала дочь. Как же оскорбительно прозвучали эти комплименты! Роза с презрением отвернулась от их меланхолической поэзии, похвала духовной, бесплотной красоте не вызвала в ней ничего, кроме ненависти.

— Слишком длинные рукава, — буркнула она враждебно.

Продавщица и Марта засуетились.

— Да это же пустяк, прихватить под манжетом, и все, а лежит он на вас замечательно.

Роза стаскивала с себя податливую шерсть. У дочери слезы выступили на глазах.

— Но почему? Мама, ну пожалуйста, тебе так хорошо в этом жакете, ты, наверно, думаешь, что он слишком дорогой, я тебя умоляю (она обеими руками придерживала жакет на плечах у матери), я тебе его дарю, ну пожалуйста, пожалуйста, — пусть это будет подарок от меня.

Роза злобно посмотрела на дочь. Марта сразу замолчала, захлопала ресницами, ошеломленная. Так она и не вышла из столбняка, пока были в магазине.

Две-три вещицы Роза еще примерила, при этом, однако, все время поглядывала на узенький жакетик с узором из пурпурных крыльев. Наконец, освободившись от назойливой продавщицы, она протянула к нему руку. Продавщица, несколько обиженная, помогла ей надеть слишком тесную кофточку, дочь отвела глаза… Тон монолога, возобновленного лавочницей, снизился и охладел. Она стала расхваливать жакетик с красными крыльями.

— И этот, мадам, вам тоже к лицу. Красный цвет при седых волосах выглядит очень эффектно, а цвет лица у вас замечательный…

Марта продолжала молчать. Не холод смерти обессиливал Розу, нет, но тепловатый, приторный запах чего-то воображаемого, безнадежного и тягостного. Мрачная, она стояла перед зеркалом, не объявляя решения.

Лавочница тоже на минуту притихла, однако тут же заставила себя взбодриться и с жаром прибавила:

— Даю гарантию, десять сезонов прослужит вам этот жакет.

Тут-то Роза наконец расхохоталась.

— Ах, уважаемая, десять сезонов — не много ли для меня? Хватит, может, и одного? Ладно, заверните этот жакет.

Они с Мартой вышли из магазина и расстались холодно. Это было месяц тому назад. Роза на следующий же день купила великолепный эластичный пояс, который делал ее стройней, а на осенней распродаже приобрела светлое пальто на одном слое ватина и зонтик с клювом.

В прежней своей жизни Роза не слишком много времени проводила перед зеркалом. В детские годы она не чувствовала себя чем-то отдельным от мира, трепетала и менялась в зависимости от капризов природы и среды, ничего о своем теле, о его формах и красках не зная. Когда светило солнце и в таганрогском парке гремела музыка, а мамина сестра, веселая Юля, улыбалась офицерам; когда фыркали гвардейские кони или цвели в степи мелкие розовые тюльпаны; когда в сумерках дед Звардецкий вдруг вставал из-за ломберного столика, вытряхивал из трубки пепел, подходил к окну, за которым маячили вдали, на фоне синей ленты Азовского моря, зеленые луковички собора, покашливал, молчал, топорщил усы и наконец охрипшим голосом начинал петь «Еще Польша не погибла», а пан Хейст, знаменитый варшавский часовщик, вторил ему, барабаня пальцами по оконному стеклу и вздыхая; когда Манюта Псарулаки, дочка греческого купца, шумя кружевными панталончиками, прохаживалась по террасе, — Роза чувствовала себя красавицей и глядела на людей свысока.

Но когда лил затяжной, сплошной, грязно-серый дождь; когда в людской бабушки Анастазии нищий щелкал вшей на своем рваном кафтане; когда пахло несвежим маслом; когда отец говорил матери: «Мерзавка![3] Думаешь, я не видел в клубе, какие вы со штабс-капитаном Борейкиным штучки выделывали под столом? Над столом — личико, ручки, карты, а под столом… тьфу, — потаскушка, что живет напротив, у нее и то больше стыда!» — в такие дни Роза чувствовала себя уродливой, забивалась в угол, бросала на всех виноватые взгляды и ни за что на свете не погляделась бы в зеркало.

Только на шестнадцатом году жизни был у нее один такой вечер — уже в Варшаве, у Бондских. В эпоху tante Louise[4], той, что «не поддалась и выстояла»…

Роза стояла около печки в квартире директора, известного скрипача, божественного Януария, который «укреплял во всем мире славу польского имени». Божественный Януарий отсутствовал. Вероятно, его голова, украшенная парой шилоподобных усов, покачивалась над скрипкой где-нибудь на Вейской улице, чаруя дам; а может быть, надменно возвышалась над ломберным столиком в Дворянском собрании. А может, и по пуховым подушкам в обшитых тончайшими кружевами наволочках металась эта артистическая голова, в интимном tete-a-tete с кудрявой головкой прима-балерины.

Господин директор отсутствовал, а Роза стояла около печки, ждала, когда Анеля Бондская кончит свои гаммы и соблаговолит аккомпанировать единственной папиной ученице, разучивающей «Музыкальный момент» Шуберта. Единственной ученице и первой девушке, допущенной к постижению скрипичных тайн в Варшавской консерватории на Тамке, худенькой черноглазой смуглянке с огненными вспышками румянца на щеках, с длинной шелковистой косой, с кацапским выговором и немодным медальоном на шее.

Тускло светила лампа под матовым абажуром, мерцали красные плюшевые кресла в углах, панна Анеля выстукивала ногой такт: «Раз и два, и раз и два…» По булыжникам Ординатской тарахтели извозчичьи дрожки, где-то в глубине здания дворники с грохотом сдвигали скамьи, а хор «Лютня» в ответ орал: «Наш улан — первый пан!»; какими-то никогда не встречавшимися запахами, непонятными делами, непережитыми настроениями пахло в сумерках от чужого города, от чужих квартир и намерений. От всей этой «несчастной, героической» Варшавы. Погрузившись в себя, Роза мечтала, страстно молила бога, чтобы из дальней дали до ее ноздрей донесся уже не существующий, уже канувший в вечность запах Таганрога.

Вот тогда-то скрипнула дверь и вошел и стал около печки Михал Бондский, младший сын маэстро. Роза, повеселев, уже приготовилась было рассмеяться, тряхнуть косами, сделать реверанс и разразиться потоком слов, которые она выговаривала с певучим кацапским акцентом. Но Михал прижал палец к губам. Он придвинулся ближе, его руки стали шарить по кафелю, как бы выискивая местечко потеплей, и по пути захватили Розу, обняли ее и согрели. Погодя он сплел свою руку с ее, коснулся щекой щеки, тихо проговорил:

— Не надо. Пусть она там играет. А мы — так.

Он слегка прижал Розу к себе и смотрел на нее. Розой овладела сонливость. Взгляд Михала, бледно-голубой в кайме золотых ресниц, наплывал на нее, как река — медленная, неудержимая, грозная. Все, к тому времени уже знакомое Розе, все сердечные волнения и слова здесь, теперь, перед этим взглядом казались ничтожными. Она была беспомощна, унижена, но боялась шевельнуться, чтобы не спугнуть взгляд.

Вскоре Анеля перестала играть. Она весело посмотрела на парочку у печки и сказала:

— Боже, какая она смешная, эта малышка!

Восклицание Анели не тронуло Розу; она чувствовала теплое плечо Михала — больше у нее ни на что не было сил. Но Михал сердито замахал рукой в сторону фортепиано, затем, не отрывая взгляда от смуглых щек, деликатно повернул Розу лицом к лампе и проговорил молитвенным шепотом:

— Sieh mal, sieh mal — diese, diese Nase…[5]

В минуты особенной близости брат и сестра Бондские объяснялись друг с другом по-немецки. Очевидно, польские слова, как и французские, уже стершиеся и огрубевшие от постоянного употребления, не годились для передачи исключительных, полуосознанных чувств. Анеля ответила:

— Ja, ja, das hat sie schon eine wunderschone Nase[6]. Ну что, Розочка, — прибавила она сдержанно, — сыграем нашего Шуберта?

В тот вечер, вернувшись от Бондских домой, Роза со всякими предосторожностями заперла свою дверь на ключ — от тети Людвики, — села перед зеркалом и не поднималась, пока не растаяла свеча в подсвечнике. Она открыла свое лицо.

С тех пор лицо для Розы надолго стало предметом напряженного внимания, великой заботы. Надевая перед зеркалом шляпу, она с беспокойством изучала оттенки своей кожи, сжимала губы и раздвигала их в улыбке, щурилась, затем снова широко раскрывала глаза. Единственно «diese, diese Nase» не доставлял огорчений, здесь все было ясно, поскольку Михал похвалил, да притом по-немецки. Тем больше сомнений вызывали остальные черты лица. Почему Михал обошел молчанием все остальное? Неужели один только Nase?

Роза замирая сравнивала свою наружность с наружностью красивых подруг, с картинами, с описаниями героинь в книгах. Все это было так неопределенно, многозначно: чужие черты, стихи, собственное лицо… Роза страдала, ее бросало с волны на волну, гордость, самовлюбленность сменялись глубоким отчаянием.

Итак: Роза Венеда Андриолли[7] — черноглазая, очень похожа на Розу, только старше (нос точь-в-точь такой же) — считалась в Варшаве образцом красоты. Но кому она нравилась? Словацкому, Андриолли, тете Людвике, пану Чарноцкому из Куяв и гимназистикам из Первой гимназии. А Михалу? Нравилась ли Роза Венеда Михалу? Это невозможно было узнать. Как-то на уроке гармонии Костик Релеевский, рыжий, гордый, хоть и оборванец, прислал ей записку: «M-lle Rose belle comme une rose»[8]. На минуту сердце бурно забилось, затем наступила блаженная расслабленность. Наконец-то можно будет вздохнуть спокойно, на слова Костика можно положиться, он даже на Волынь ездил с концертом, стало быть, женщин он повидал, знает их. Но нет — покоя так и не дано было. Ибо Костик — это не Михал, и неизвестно, любит ли Михал розы, а Костика директор посадил на три дня в подвал, на хлеб и воду. Разве может такой человек говорить серьезно, да к тому же с девушкой, приехавшей из Таганрога?

Вскоре к страданиям по поводу лица прибавилась новая мука, новая тайна: тело.

Михал провожал Розу домой, носил за ней ее скрипку, Михал всегда оказывался в передней, когда Роза надевала салоп, освободившись от урока с директором. Михал подчеркнул название песни Грига: «Je t'aime, helas»[9] и, прибавив два восклицательных знака, сам положил ноты на пюпитр перед Розой.

В погожие вечера кто-то прохаживался по тротуару Мазовецкой улицы против Розиного окна. Кто-то высокий, худощавый, безумно трогательный, все ходил, задрав голову к ее окну. Он пел, подавал рукой знаки… Роза боялась знать, кто это, и не подходила к окну, останавливалась поодаль, за занавеской, а на подоконник ставила свечу. Так она часто стояла подолгу, занавески трепетали, пламя свечи клонилось под вздохами, по стене блуждала тень, а взгляд убегал в уличную тьму и следил, следил за высоким прохожим. Tante кричала из соседней комнаты:

— Что ты там делаешь, детка? Почему не упражняешься?

У Розы был наготове ответ:

— Я, тетя, сегодня не могу, маэстро запретил, говорит, что кисть перенапряжена.

И наконец однажды, — уже была весна и в Ботаническом саду цвела персидская сирень, такая же, как в Таганроге, — однажды вечером Михал загородил Розе дорогу. Он сказал:

— Розочка, сокровище моей души, ангел прелестный, мое доброе дитя… Посмотри, какая чудная ночь! Пташечка, я нанял карету. Не бойся меня, не дрожи. Ничего дурного здесь нет, клянусь матерью. Но куда мы поедем? Скажешь тете, что папа задержал тебя на весь вечер и велел упражняться с Анелькой. Ведь тебе скоро выступать.

Роза согласилась. Они поехали.

Так, куда глаза глядят, пахли сады, стало быть — за город. Между собой и Михалом Роза поставила скрипку. Они держались за руки, не разговаривали. Михал гладил ее ладонь. Но Роза сидела выпрямившись, не шевелилась. Вдруг он отчетливо проговорил:

— Какой красивый у тебя медальон, — и схватил медальон с локоном умершего братца, его рука показалась Розе невыразимо тяжелой и горячей, когда она почувствовала ее на своей груди. Роза тут же велела повернуть назад, жалобно расплакалась, однако руки, настойчивой, пылающей, не сбрасывала. Михал целовал ее грудь, плечи, умолял не плакать. Они быстро вернулись, и ничего более ужасного, чем эта рука, в тот вечер не произошло. Но произошла другая страшная вещь: открытие тела. Ожили груди, бедра, колени — все то, к чему сквозь платье прикасались ладони Михала.

Потом, через несколько лет после горькой разлуки, когда Михал, уездный инженер, муж московской курсистки, которую он соблазнил себе на позорище, а Розе на вечную муку, осел в Верхнеудинске, когда он уже был там, далеко, убитый, проклятый, — Роза поверила Костику Релеевскому, Словацкому, пану Станиславу, Альбину и многим, многим другим. Она поверила в свое лицо, в свое тело и по-королевски подарила себя сыну бургомистра Нового Мяста, молчаливому Адаму.

Роза стала надменной, неприступной. «Холодная красота», — говорили о ней. Мать, бедная, легкомысленная Софи (через два года они вместе с отцом потащились вслед за дочерью в Варшаву; Луиза сулила золотые горы, отец мольбами добился перевода, продал дом, лошадей, — дело кончилось убогим существованием в дорогой и не расположенной к русским офицерам столице) — бедная Софи умоляла ее:

— Доченька, милая, не губи ты нас, посмотри, что с нами выделывает твоя сумасшедшая тетка, папочка уже поседел от ее патриотизма. Когда еще будет толк от этой твоей скрипки? и будет ли? Плюнь да выходи замуж, красавица ты моя.

Роза решила отомстить. Польше, в которой ее постигло горе, и мужчинам. В те годы ее красота сверкала как княжеская драгоценность, на улице все оборачивались, когда она проходила. Ей не нужен был ни смазливый паныч, ни влиятельный старец, она выбрала именно такого: тихого, заурядного Адама, чтобы обрушить на него уничтожающий груз своей красоты. Чтобы он ничего не мог ей дать в обмен на этот жестокий дар — ни наслаждения, ни богатства, — чтобы ни за что не надо было благодарить. Да, именно его она выбрала, безвольного петербургского студента с Дарвином под мышкой, с образком Ченстоховской богоматери в кармане, с кацапской бородой и романтическим польским сердцем.

Свежеиспеченный кандидат математических наук, получив диплом, вернулся на родину; вся семья твердила благодарственные молитвы, сестры заказали в костеле службу, моля бога, чтобы брат остался, — пусть в малых чинах, пусть хоть местом на почте довольствуется, лишь бы не возвращался в православную Россию. Сестры и приметили Розу. Чем-то же надо было вознаградить брата за отказ от более широких планов. Пусть у него будет необыкновенная жена, пусть женится на красотке скрипачке. Чего при ней будет стоить корова-жена любого из родственников, хоть бы и с богатым приданым?

Роза искусно бросала огненные взгляды, опускала длинные ресницы, наряжалась в кашемировые платья «принцесс», чтобы подчеркнуть линию бедер, и отдала Адаму свою жаждущую мести руку.

Венчались в соборе девы Марии, в Лешне. Роза, окутанная белым тюлем, позволяла всем этим слезливым мещаночкам, шляхтяночкам и воняющим табаком дядьям целовать ее янтарные азовские щеки. Она склоняла голову и сочувственно улыбалась, когда они, брызгая от восторга слюной, говорили ей:

— Приветствуем тебя в нашей скромной, но, видит бог, почтенной семье, благородная девица, прекрасная дочь мучеников за польское святое дело. Теперь судьба Адама — в твоих руках. Так привяжи его, своего супруга, к нашей несчастной земле. Здесь трудитесь, здесь деток растите.

Сестры — счастливые — вместе с почтенным отцом, бургомистром, уехали в Новое Място, а спустя месяц Роза везла Адама в Саратов, где в реальном училище открылась вакансия для молодого математика.

О, как же Роза задирала в Саратове diese, diese — О, ja, — wunderschöne Nase! Одевалась она в черное. Это одно еще подарила Роза Михалу: траур по нему. Она носила длинную ротонду с воротником «стюарт» и маленькую, надвинутую на лоб шляпку, украшенную черным крылом. Платья — облегающие, с кружевными жабо, прическа — гладкая, с прямым пробором и несколькими пушистыми локонами на затылке. Пальцы — без перстней, нервные, тяжелые кисти. Когда она обменивалась с кем-нибудь рукопожатием, тот чувствовал в своей руке мертвый и, однако, жгучий предмет.

Родилось двое детей, зачатых в глубочайшем мраке ночи. Днем Адам не имел доступа к жене; она занималась домом, всегда строго одетая, отчужденная, не допускавшая никаких супружеских нежностей. При этом каждое ее движение, каждое холодное слово были расчетливо кокетливы. Она возбуждала исступленную ревность, потому что точно так же, красуясь и искушая, вела себя со всеми мужчинами.

Ночью Роза лежала неподвижно. Облегчать Адаму акт обладания — зачем? Разве у нее недостаточно гладкое и розовое тело, разве один вид его не дает ощущения бесценной добычи?

Однажды Адам вернулся из гимназии гораздо раньше обычного времени. В гостиной за фортепиано сидел голубоглазый украинец, председатель окружного суда, господин Крыленко, известный в городе меломан. Неподалеку стояла Роза. Ее рука со смычком томно повисла среди складок черного платья — бесстыдно близко к апоплексическому торсу Крыленко. Роза так и сверкала недоброй своей красотой. Ах, тогда-то Адам и совершил тот безумный поступок! Он взмахнул тростью, прохрипел:

— Вон, вон, пошел вон! — и трясущейся рукой показал председателю суда на дверь.

И тогда Роза тоже, впервые за годы брака, позволила себе обнажить свое истинное, искаженное страстями лицо.

— Дурак, дурак, — кричала она, — тысячу раз дурак! Чего ты боишься, чего бесишься? Я никогда никого не полюблю, для меня все кончено, захлопнуты все двери, навеки, навеки! Бедная я, несчастная, в недобрый час родилась…


Шли годы, долгие годы здоровья, цветущего вида, накрахмаленных нижних юбок, частых и легких побед над мужчинами. Роза полюбила эту игру, страдания мужчин подстегивали ее, как алкоголь.

Своей красотой Роза пользовалась мастерски. Поскольку любовные игры оставляли ее холодной, она всегда находила случай бросить взгляд в зеркало, оценить, какая улыбка, какое выражение, какая поза для нее наиболее выгодны. Она заметила, например, что при улыбке с закрытым ртом у нее напрягаются щеки и пропадают глаза, причем эта потеря не возмещается блеском зубов. Поэтому всякий раз, когда по ходу дела надлежало неопределенно улыбнуться, Роза опускала голову и прикрывала лицо рукой, — так глаза оставались в тени, а улыбке сообщался оттенок приятной меланхолии. Вот какая она была умная.

Роза заботливо ухаживала за собой. На ночь накладывала на щеки огуречный крем, руки мазала кольд-кремом, спала в перчатках, не носила корсетов с жесткими косточками, содержала свое тело в строжайшей чистоте. Утешительно было сознавать, что с помощью таких простых средств можно отомстить и роду мужскому, и Польше, и России, и себе самой. Не то чтобы Роза так думала — она отдавала себе отчет в мере и несоизмеримости человеческих дел. Она знала, что один человек не может заслонить собою весь мир, как не может он представлять собою мир или нацию, знала также и то, что месть плохое лекарство и задача, которой она задалась, смешна, потому что виновник всегда остается в тени, а карающий меч мстителя обращается против него самого. Роза знала это — ее холодные победы, ее издевательские романы не давали ей надежды на то, что судьба ее изменится к лучшему. Знала — но чувствовала она иначе. Для нее, вопреки всякому смыслу, один-единственный человек был всем миром и был всей нацией, а единственным чувством, которым дышало ее сердце, была эта нелепая месть. Вот такая Роза была глупая.

Всякий раз, когда Адам худел от страсти и не отрывал взгляда от ее бедер, Роза радовалась: так ему и надо, козлу проклятому, наверно, он не одной испортил жизнь так же, как Михал мне.

Всякий раз, когда Адам, получив письмо из Нового Мяста, выходил к ужину пришибленный и, сбрасывая со стола русские газеты, кричал маленькому сыну: «Как ты говоришь! Какая еще «мамочка»! Мамуся, а не мамочка!» — Роза радовалась: так тебе и надо, полячишка, вам, полякам, лишь бы всех дураками выставлять, человека в гроб вгонять изменой, теперь сам помучайся, и Польша твоя пусть пропадает, изменница!

Всякий раз, когда ей удавалось довести до отчаяния или унизить поклонника из русских — господина ли полковника, статского ли советника или, на худой конец, несчастного, одурелого от любви прапорщика, Роза, глядя, как тот бледнеет и заикается, точно спасения души ожидая доброго слова, с радостью отталкивала его: пошел вон, москаль! Помучайся за свою сестрицу-курсистку, кошку бесстыдную, москвичку, подлыми способами погубившую Михала.

И сколько раз, вернувшись из города, Роза запиралась у себя в комнате, падала на колени, прижималась головой к ребру кровати и, задыхаясь от рыданий, колотила кулаком по полу, а Казик, сынок, слабенькой ручкой стучал в дверь, и она затыкала рот шалью, чтобы приглушить крик, — сколько раз, когда поднималась на ноги, окоченевшая, с остановившимся взглядом, она злорадно твердила себе: поделом тебе, Розочка; так тебе и надо, для чего было предаваться душой и телом этому бледному франту? Теперь терпи, терпи да сжимай зубы…

Когда дети подросли, Роза уже не так свирепо преследовала людей своей красотой, однако заботилась о ней с неизменным вниманием. С годами она все более придирчиво приглядывалась и прислушивалась к тому, как люди смотрят на нее, каким тоном, в каких словах выражают свое восхищение. Признаки постарения, если она их замечала, пугали ее в первую минуту чуть не до обморока. Желтое пятно на шее, слишком сухая кожа на подбородке были для нее зловещим предзнаменованием, она смотрела на себя в зеркало расширенными от страха глазами. Нет, не смерти боялась Роза, ее пугали необратимые изменения. Потому что, когда это наконец придет или, правильнее, — вернется, ей уже нельзя будет этого принять. Оно станет перед ней и совсем ее не узнает, потому что Роза уже не будет Розой.

Непрестанное — вопреки всему — ожидание возврата этого было у Розы таким же естественным и незаметным, как кровообращение. Она даже не понимала, почему смертельно пугается при виде какой-нибудь морщинки или другого следа увядания. Не понимала она и того, почему ей помогал справляться со страхом и отчаянием и примирял с жизнью взгляд на diese wunderschöne Nase, на и вправду классический нос, который не поддавался действию времени. Почему, когда она стала уже сдавать, когда, окончательно подавленная, отчаялась сохранить свой гладкий лоб, свежий цвет лица, живой блеск глаз, — безупречная линия носа продолжала оставаться предметом ее внимания, гордости и надежды. И вот наконец, два месяца назад, в Кенигсберге…

Месяц тому назад ее дочь Марта сказала:

«Ты выглядишь как зимняя сказка, как Петронелла в свои лучшие часы». И Роза вдруг ужасно испугалась. Неужели? Неужели в Кенигсберге ее обманули? Посмеялись над ней? И жизнь, обещанная почти на пороге смерти, — неужели это лишь плод ее воображения? В магазине дочь смотрела на нее с восхищением, однако она не сказала ни одного из тех слов, какие говорят живой, настоящей женщине.

«Измена, снова измена…» — всколыхнулись, зашумели в Розе предчувствия, прозрения, ранящий свет. Может быть, она не поняла в Кенигсберге? Может быть, это было не то? Может, это она сама, обезумев от ожидания и несправедливости, вдохнула жизнь в равнодушные слова, разожгла в себе тот великолепный фейерверк? И все-таки нет, не могла она так безумно ошибиться. Если глаза Герхардта, руки Герхардта были глазами и руками призрака — для чего же Розе было пробуждаться? Жестоко и бессмысленно.

Она не уступила дочери, купила себе красный жакет и слишком светлое пальто. Свершилось — Роза простилась с черным цветом. Не со своим достоинством, как это понимала Марта: черный цвет в нарядах Розы означал ожидание.

Загрузка...