Радио играет «Close your eyes». Роза, взбешенная уходом дочери, не дождавшейся ее визита, раздраженная тем, что здесь, в доме зятя, не оказали уважения ампирному столику, измученная гневом, услышала песню, и ей захотелось забыть, какой сегодня день и в какое она попала положение.
Бросив взгляд в зеркало, она поправила на себе жакет с узорами из красных крыльев.
Села. Вынула из муфты вязанье — черную шерстяную гамашу еще со спицами и другую, совсем готовую. Гамаши она вязала для Адама. Из первой надо было вытащить спицы и обвязать края крючком. Роза принялась за дело.
Тем временем радио продолжало играть. Потускневшие глаза обратились к потолку, сердце, медленно, медленно, как притаившийся зверь, повернулось набок, кровь горячей волной ударила в лицо, горло сжалось, от поясницы к ступням побежали мурашки… Роза отложила работу и вдруг, ни с того ни с сего, расплакалась.
Однако она быстро укротила взрыв чувствительности, встала, перешла в гостиную. Над старинным диваном висела восточная шаль. Шаль бабушки, когда-то, в 1831 году, сосланной вместе с мужем на Кавказ. Бабушка Звардецкая «воду из Терека на коромысле носила»…
Шаль, вместе с письмом князя Юзефа капитану-легионеру деду Жабчинскому и пожелтевшим «послужным списком» оного же капитана (ранен в руку под Санто-Лео, в ногу — под Сомосьеррой, в голову — под Хохенлинден, выстоял под Сан-Доминго и в награду за боевые заслуги получил в отставке пенсию «Корпуса Ветеранов»); вместе с детскими каракулями отца, единственного сына вышеупомянутого бонапартиста, адресованными какому-то дяде Эккерту, который затерялся в путанице давних родственных связей (строчки из письмеца, окропленного слезами двенадцатилетнего кадета-сироты: «Глубокоуважаемый и милый моему сердцу благодетель мой дядя, сдается мне, что тут в Петербурге я начинаю забывать свой родной язык и посему молю о спасении!..»); вместе с «Матерью Спартанкой» Князьнина[10] в исписанном en pattes de mouche[11], изрисованном национальными эмблемами девичьем потайном альбоме тетки Луизы, ученицы Яховича[12], — шаль бабки Звардецкой была документом, которым Роза с гордостью пользовалась как визитной карточкой. Этой шалью история как бы удостоверяла гражданское подвижничество рода.
С таким приданым Роза — чувствовала себя вправе презирать мелкотравчатый патриотизм своего мужа, да что муж — вся Польша, нищенская, сермяжная, невольничья, была предметом ее презрения.
«Мои предки и по отцовской линии и по материнской кровь за родину проливали», — говорила она. Когда генерал-губернатор граф Бренчанинов, протеже императрицы Марии Федоровны, благодарный Розе за ее участие в концерте со сбором в пользу Института слепых (ах, как прекрасно играла тогда Роза «Легенду» Венявского, опираясь на скрипку бархатным подбородком и жмуря черные глаза), — когда он явился к ней с визитом и, склонившись над колыбелью младенца, такого же черноглазого, как она, спросил: «И как же его назвали, это милое, прелестное дитя?» — Роза ответила с вызовом: «Казимир. Это имя польских королей — Казимеж Вы, ваше высокопревосходительство, может быть, уже забыли, что Польшей когда-то правили польские короли?» Так она ответила, к отчаянию мужа, восстановив либерального сановника и против себя, и против открытия католической часовни в Саратове.
Шаль бабки Звардецкой — год 1831. Тогда отряды повстанцев бились в мундирах; тогда государь всея Руси именовал себя королем Польши; тогда замужние женщины еще не ходили в черном, с крестами на четках из черного дерева, не отдавали своих драгоценностей в нищенский национальный фонд; тогда Польша не называлась cette malheureuse et sublime martyre[13], не попрошайничала в эмиграции, не плодилась в неволе, точно крысы в подполье, а, как впервые оседланная лошадь, грызла удила. Для Розы Польша кончилась в 1831 году Князьнинский альбом tante Louise, дочери легионера, рано осиротевшей вместе с целым выводком младших братьев и сестер, — сначала умер отец, истыканный всеми видами антибонапартских пуль, а за ним и мать, полуиспанка, полуафриканка, вывезенная с проклятого острова и не выдержавшая польских холодов, — альбом тетки Луизы, барышни с негритянскими губами и суровым сердцем неофита, нетерпимым ко всему, что неблаговидно, низменно и недостаточно предано богу, угнетаемому отечеству и братьям во Христе, этот документ с «Матерью Спартанкой» в венце орлов со спутанными крыльями, Роза хранила с расчетом. Блеснув в разговоре названиями из «послужного списка»: Ломбардия, Сомосьерра, Березина, Ватерлоо, окутавшись шелестевшей богатством и легендой шалью бабки Звардецкой, уронив слезу над жалобой кадета с николаевскими аксельбантами, Роза имела обыкновение, со вздохом и с морщинкой на лбу, листать перед собеседником альбом. Да, альбом — тоже. Мол, вот, выстояли, сохранили себя, не обрусели. Вот… слабая девочка, сирота, на жалких пенсионных хлебах, а не согнулась. Бедствовала, сиротствовала, но не сдалась, обманывала власть, таилась, пока не подросла и не убежала от врагов. А потом, да, трудилась — для родины. Всю жизнь трудилась для родины. Слово «трудилась» Роза выговаривала с пафосом, под которым скрывала свое отвращение ко всей этой мышиной возне, столь почитаемой лекторами, писателями и передовым общественным мнением.
Привстав на цыпочки, Роза попыталась сдернуть шаль со стены. Оказалось, однако, что шаль прикреплена не кнопками, а гвоздями. Большими грубыми гвоздями. Обветшавшая ткань треснула и расползлась — без шелкового шелеста, глухо, словно насквозь прогнившая тряпка. Роза вскрикнула и вытерла пальцы о платье, передернувшись, как будто притронулась к трупу. С минуту она стояла неподвижно, оцепенела. Но вскоре пришла в себя, и от злости у нее выступили красные пятна на щеках.
— Польские порядки, — прошипела она. — Только в польском доме возможно такое варварство.
В самом деле, во дворе барона Китицына Роза видела чепец одной из фрейлин Екатерины Великой, который покоился на ватной подстилке под стеклом. Она схватила ножницы и начала яростно выковыривать огромные гвозди, калечившие кавказский платок. Орудие оказалось непригодным. Роза скоро устала. Огляделась по сторонам, — на письменном столе, благоговейно прикрытое стеклянным колпаком, стояло распятие, которое на каторге вылепил из хлеба дядя Розиного зятя. За распятием лежал нож для бумаги в виде крокодила с разинутой пастью. Этот крокодил мог пригодиться для вытаскивания гвоздей. Роза протянула руку и, доставая нож, столкнула на пол распятье вместе с колпаком. Раздался звон, а у Розы посветлело лицо, как будто вдруг отпустила боль.
— Должно быть, это муженек велел Марте так со мной поступить, — шептала она. — Как раз сегодня так поступить со мной, сегодня!.. Так вот же тебе, негодяй.
Повеселев, она с помощью крокодила быстро сняла платок. Встряхнула его, сложила и отнесла туда же, где положила портрет отца.
Зазвонил телефон. Роза лихорадочно припудрилась, сделала холодное лицо, — может быть, Марта? — и подошла к аппарату. Едва она успела снять трубку, как послышался топот, — это Сабина слоновьей рысью бежала по коридору.
— В чем дело? — спросила Роза. — Сказала же я, что сама буду принимать звонки.
— Да нет, я просто так пришла, узнать, не попросит ли барыня чаю.
Служанка нарочно сказала «попросит», как будто обращалась к маленькому Збигневу. Роза, отчетливо слыша в трубке голос Адама, его робкие и нетерпеливые «алло, алло», бросила все же в сторону кухни:
— Прошу не мешать. Барыня как раз извиняется за опоздание, ей нужно дождаться этого воспитателя.
Сабина с треском вернулась на кухню.
В «алло, алло» Адама уже звучало отчаяние, когда Роза буркнула:
— Ну хорошо, «алло», чего ты хочешь? Ее нет.
Очевидно, Адам растерялся, потому что Роза набросилась на него:
— Да, я; ну и что? Неприятная неожиданность? Ты предпочел бы доченьку, пожаловаться ей на меня? Все вы хороши. — Она уже кипела, слова не давала сказать. — Эксплуатировать, сдирать с матери последнюю шкуру, пусть батрачит на вас, как чернорабочая, — это вы умеете, но понимания от вас не жди. — Ее голос неестественно звенел, она задыхалась. — Ничего-то они не видят, ничего не замечают, не умеют оценить. Молчи, молчи, я хорошо знаю, что ты и кто ты, — тут Роза, опасаясь Сабины, понизила голос, — приходи немедленно, да, сюда; нет, не к обеду, а сию минуту — твои гамаши готовы!
Вся дрожа, Роза хлопнула трубкой и вернулась в гостиную.
Проходя мимо большого зеркала, она взглянула на свой яркий жакет, и лицо ее снова прояснилось. «Close your eyes», — нет, в гостиной не слышно было соседского радио, а может быть, пластинка кончилась.
Роза подошла к пианино, начала перелистывать ноты. Погодя поставила перед собой обработанный для голоса этюд Шопена «Сожаление». Села, сыграла несколько тактов… Она так любила петь! Никогда не могла простить тетке Луизе скрипку…
Тетка сумела вырваться из петербургского Института благородных девиц, кончила женские курсы в Париже. Она осмелилась также отвергнуть любовь господина Шишко, земского пристава, который по долгу службы опекунствовал над дочерью ветерана, зато успела выучить (и знала в совершенстве) несколько языков, переписать в альбом — не считая «Матери Спартанки» — всего Конрада Валленрода[14] и завоевать расположение самых известных помещичьих дворов в Куявах.
Долгие годы tante меняла одну за другой усадьбы, обучала все новые школьные поколения дворянских отпрысков безукоризненному произношению французского «р-р-р» и ненависти к «дикому восточному деспоту». И, наконец, собрав небольшой капиталец и коллекцию золотых с эмалью часиков, — сувениры от благодарных питомцев, — однажды осенью появилась в Таганроге для того, чтобы смерить презрительным взглядом легкомысленную Софи, которая все позабыла: и злую судьбу своего отца-патриота, и пресловутое коромысло, на котором ее родная мать Анастазия носила ведра с водой из Терека, даже о трагедии собственного мужа не думала она, о сироте, вынужденном после смерти отца-бонапартиста поступить на царскую службу, и, видимо, вообще не имея понятия о том, что такое приличие и честь, шлялась по офицерским клубам.
Elle l’а foudroyee du regard, cette malheureuse Sophie[15]. И заперлась с отцом в кабинете.
Под вечер позвали Розу. Отец выглядел больным. Может быть, он плакал? У него были желтые щеки, красные глаза. Тетка бурно дышала, над бровями у нее блестели капельки пота, рука теребила золотое сердечко — застежку на цепочке, к которой был прикреплен лорнет. Розе объявили, что tante Louise по великой доброте своей, желая уберечь племянницу от обрусения в этой дикой стране, забирает ее в Варшаву, где она будет учиться в частном пансионе, а также в консерватории — играть на скрипке. Выезжают они через два дня, поедут железной дорогой. Эта лавина враждебных новостей: незнакомая тетка, Варшава, скрипка и железная дорога — обрушилась на Розу в октябрьские сумерки, когда мать с Юлей наряжались, чтобы пойти в клуб, и весь дом благоухал духами и свежим ванильным печеньем, которое стыло на буфете, а Манюта Псарулаки, забежав узнать, что задано на завтра по «отечественной истории», села за фортепиано, заиграла «казачью колыбельную» и ее кучер веселым малороссийским басом подпевал ей из кухни.
«Со скрипки начались все мои несчастья, — часто говорила потом Роза. — Что за глупая смелость, что за подлость так испортить человеку жизнь! Оторвать от дома, от гимназии (какие у меня были отметки! если бы не арифметика, я, наверное, кончила бы с отличием, патронессой нашей гимназии в Таганроге была императрица). От друзей оторвать! Нарушить благоустроенный, упорядоченный быт. И зачем? Затем, что этой горе-героине, старой деве Луизе захотелось «спасти польское дитя». А заодно украсить свой знаменитый род звездой артистического мира. Отец, стало быть, национальный герой, камрад Наполеона, а племянница, вот извольте, первая польская скрипачка! И надо же было, на свою беду я перед самым приездом этого чучела в Таганрог побывала на одном концерте. Юля, с тех пор как вышла замуж за богача Черепахина, повсюду таскала меня с собой, в ложе мы с ней сидели. Я вернулась с концерта, на котором офицеры от восторга чуть не разорвали на куски черномазую итальянку-скрипачку. (Приехало из-за границы чудо, — нитка жемчуга, косы до земли, голые мраморные плечи, ну и какие-то там романсы играет на скрипке. В то время une violoniste[16] была редкостью!) Офицеры безумствовали. Юлия, сумасшедшая, берет свою соболью пелерину и бросает ее на сцену (концерт был в оперном театре). А я смотрю. Ну что ж? Я, естественно, тоже сошла с ума. Вернулась домой… «Папочка, купи мне скрипку, ничего другого не хочу, хочу быть une violoniste celebre[17], а если нет, так умру». Отец, бедняга, рассказал все это сестрице… Что? Да разве для разумных людей это достаточная причина? Ах, что они со мной сделали, что сделали! А голос у меня был чудесный».
Угасших зорь
Ты не зажжешь,
Ночь, темная ночь
В душе моей…
Роза запела, робко пробуя верхнее соль, баюкая себя прелестью грустных признаний и благодаря в душе — кого? — за мелодию, слившуюся со словами человеческой горечи. Морщась, она прислушивалась к своему надтреснутому сопрано («Старческое тремоландо», — подумала она) и удивлялась тому, что минувшая жизнь хлынула вдруг широкой волной в мозг, в сердце, что из такой дальней дали идет эта волна, и в ней такие ясные, теплые образы, и столько в ней живых голосов… И что сердце сжимается как раненый плод. Даже в ушах у нее отзывался шум волн и боль сердца, собственный голос в песне звучал как чужой, а чужое — в воспоминаниях — казалось самым близким, родным.