Вскоре после первого урока пения между Розой и Адамом разыгралась баталия по поводу Мартиной будущности. Марта кончала гимназию, приближался срок подачи заявления на какие-нибудь высшие курсы. Отец давно задумал определить ее в школу садоводства. Маленькая ферма, сад, огород, старость под опекой пригожей и нетребовательной молодой хозяюшки (а там, глядишь, и хозяйственного зятька) — ни о чем другом он не мечтал. Жена не сопротивлялась, наоборот, относилась к этим проектам благосклонно.
— Пожалуйста, сажайте себе репу, сколько вашей душе угодно, по крайней мере, развяжете мне руки. Владик меня не забудет, поселюсь где-нибудь за границей и наконец отдохну от проклятой панщины.
Когда, однако, дошло до дела, грянул гром! Роза сказала:
— Нет. Я тоже имею право решать судьбу своей дочери. Не позволю испортить ребенку жизнь. Я поеду с Мартой в Варшаву, будем ставить ей голос.
Адам почувствовал, что земля уходит у него из-под ног.
— Как? — закричал он. — Что ты говоришь, почему — испортить? Ты сама утверждала, что Марта к музыке и ко всякому такому неспособна и для нее лучше всего заниматься хозяйством. Что до твоего права, разве я его когда-нибудь отрицал?
— Ах, спасибо тебе за это, — ответила Роза. — Так вот я заявляю: Марта будет певицей.
— Но почему? — волновался Адам. — Почему вдруг певицей? Ты ее на порог не пускала, когда принималась играть или петь, говорила, что ни слуха у нее, ни чувства ритма, с фортепиано у нее ничего не вышло… а теперь вдруг…
Жена посмотрела на него свысока.
— Пусть это тебя не беспокоит. С фортепиано не вышло, потому что я не хотела, чтобы вышло. Каждую дуру можно выучить барабанить на фортепиано. А голос — такой голос случается один на тысячу. И теперь я хочу. Слух, ритм — все это я беру на себя. Певицы редко бывают музыкальны от рождения.
Адам замолчал, видимо, раздумывал о чем-то; наконец он заговорил искательным тоном:
— Эля, дорогая, уже столько лет прошло с той ночи… Бог свидетель, я горько, каялся, сам казнил себя за свою грубость. И никогда не жаловался, видя, что ты не любишь этого ребенка, как бы не считаешь его своим… А потом был просто счастлив, когда убедился в твоей материнской добросовестности. Да! — Адам оживился, повысил голос. — Я могу подтвердить, я всякому скажу, что ты этого ребенка, хоть и нелюбимого, воспитывала, как самая нежная мать, а может, и лучше иной, что любит, да не умеет. Но, Эля, для меня этот ребенок значит больше, чем для тебя… Я так мечтал о дочери… и похожа она на меня больше, чем мальчики, и нравится ей то же, что нравится мне. Она молчит, я молчу, а понимаем мы друг друга прекрасно. Эля, — прорыдал Адам глубоким грудным басом, — Эля, оставь ты Марту, не отнимай ее у меня, не отнимай…
Роза, с пылающими щеками, сорвалась со стула. Мольба мужа ничуть не смягчила ее.
— Да? Не отнимать у тебя Марту? — спросила она звонко. — А почему? По какому праву ты, который, как собака, заглядывал мне в глаза, когда я спасала твою любимую дочь, теперь требуешь, чтобы я от нее отреклась? А из-за чего бы мы теперь торговались, если бы я ей тогда не подала дигиталис, — ты-то в это время только слезы ронял, глядя, как она задыхается. Да, — говорила Роза все тем же высоким, кристальным голосом, — ты прав, я не любила твою дочь. — Она рассмеялась. — Не о чудных мгновениях она мне напоминала, о нет! Ты, несчастный, даже не знаешь, как страшна была моя нелюбовь и до чего меня могло довести отчаяние; твоя ангельская душенька от одной такой мысли мигом ушла бы в пятки. Да, не любила. А теперь люблю! Полюбила теперь. Потому что это была ошибка, — крикнула она вдруг, — потому что это не твой ребенок! Бог отомстил за меня.
Адам тяжело поднялся, мрачно, не поднимая головы, пробормотал:
— Почему это Марта не моя? О какой мести ты говоришь?
Ответ не заставил себя ждать:
— Почему не твоя? О какой мести? — Роза захлебывалась словами. — Так узнай же, святая душа: благодаря твоей дочери я поверила, что есть справедливость на свете. А и ты, если не солгал, должен свечу поставить справедливому богу за то, что он услышал твое покаяние и покарал тебя.
Она глубоко вздохнула. Адам выпрямился и смотрел на нее мигая, точно ослепленный солнцем.
— Адам, миленький, — Роза понизила голос, — а ты вспомни хорошенько тот вечер, ту ночь… Что ты тогда пожелал убить во мне? За что измывался над беззащитной? Марту на свет произвел — против кого? Вспомни…
Адам молчал.
— Тогда я тебе скажу. Музыку ты хотел убить. Для этого родила я тебе дочь. За что мне было любить ее, это чертово отродье, явившееся, чтобы погубить мою душу? Но дед мой выстоял под Сан-Доминго и из-под Сомосьерры в мундире вернулся — так и я: свою душу, хоть и не ангельскую и не раз поддававшуюся дьявольскому наваждению, не позволила опоганить. Я не изменила музыке. И была вознаграждена. Не знаю уж кто — твой ли добрый бог наградил меня за постоянство или попросту слепая судьба взялась за ум… Марта не станет сажать для тебя репу. У Марты голос, способный исполнить самую прекрасную музыку. Жизнь Марты будет моей жизнью, а не твоей, Адам.
На этом разговор прервали. Адам со стоном: «О боже, боже, милостивый», — потащился в гимназию. Роза, раздувая ноздри, твердо стояла на своем. Через несколько дней она вызвала портниху и велела шить Марте новые платья. Уроки в гостиной продолжались.
И снова Адам унизился. Как-то днем, после обеда, тщательно закрыв дверь в спальню и предварительно проверив, нет ли поблизости кого-нибудь из слуг, он примостился рядом с Розой на козетке.
— А ты подумала, — начал он, — сколько это будет стоить? Уроки пения в Варшаве, жизнь на два дома — я этого не подниму. Прошу тебя, милая, брось ты это, откажись от своих странных затей.
Роза жалостливо покачала головой.
— Вот он весь, в этих словах: «не подниму» и «откажись». Учить своего ребенка, развивать его талант — это для него странная затея… Не беспокойся, бедняга, пока я жива, я не позволю тебе киснуть в безделии. Вытащила из саратовской слободки, вытащу и из этой дыры.
Адам насупился.
— Из какой слободки? Куда и зачем тащить?
— Не притворяйся, будто ты ничего не понимаешь! — вспыхнула Роза. — А кто хотел, когда у нашего первенца еще только пушок под носом пробивался, выйти в отставку, купить у слободской попадьи домик и не старым еще человеком доживать век в безделье? Может, я этого хотела?
— Пхе! — фыркнул Адам. — Домик попадьи… жаль, упустили такую оказию. Всего три тысячи рублей. А Владик… Что Владик? Он и так поехал в Берлин.
Розе кровь бросилась в лицо.
— Ох, слушать не могу! Стыдись, молчал бы, по крайней мере! «Владик поехал…» А если бы ты, истратив наличные денежки, жил себе в этом домике на покое, из чего бы мы платили за берлинские университеты? В приказчики пришлось бы ему идти, выслуживаться перед бородатым кацапом. Вот тебе и патриотизм! Вот тебе и Польша! Вот как он показал себя, наш кроткий католик! А я, ведьма подлая, насмерть позабывшая свою многострадальную отчизну, — я все-таки не согласилась на слободку!. Обивала пороги, строила глазки попечителю учебного округа, пока наконец не перетащила тебя назад, в «любимую Польшу».
— Да, да, перетащила, потому что как раз такая фантазия пришла тебе в голову, — ворчал Адам. — А после свадьбы, наоборот, из Польши потащила меня в Саратов.
Но Розу нелегко было переговорить.
— Тогда другое дело. Тогда в Польше ты мог разве что на почте служить мелким чиновником, в гимназиях вакансий для поляков не было. Апухтин[63] не пускал. Так должна же я была, если уж завела семью, позаботиться, чтобы дети почтарями не стали.
Адам вздыхал:
— Гордыня, гордыня и безмерное тщеславие… а сердца ни капли. Нужна тебе эта Польша, как собаке пятая нога; ты и вернулась-то потому, что захотелось дать сыну панское воспитание и покрасоваться перед старыми знакомыми в русских соболях.
Роза презрительно оттопырила губы.
— Ах, убил, ах, какое преступление! Соболя варшавским кумушкам показать не грех. И о сыне позаботиться, вывести его в люди — тоже не грех. Если бы я тогда позволила тебе остаться в России, ты бы там давно превратился в старый трухлявый гриб. А так: новые условия, ну и силы новые нашлись. И ты, слава богу, жив-здоров, и до конца далеко. А твоя любимая доченька вместо церковно-славянской азбуки учила наизусть «Видения ксендза Петра»[64] И вместо того, чтобы на санках с поповнами кататься, ходила в клуб польской молодежи.
Адам не улавливал связи, мигал, однако продолжал сопротивляться.
— Хорошо, хорошо, ты уперлась, мы приехали и поселились в Варшаве… Отлично. Но ведь ты сама через несколько лет снова заставила меня переменить место и директорствовать в провинции. Я, ей-богу, не чувствовал себя в силах…
— Вот-вот, — подхватила Роза. — «Не чувствовал себя в силах…» Господи, да я это прекрасно знаю. Если бы не я, ты бы и думать не смел о директорстве! «В Варшаве»… Конечно, лучше учительствовать в Варшаве, чем коптить потолок в хатенке попадьи над Волгой. Но надо же все-таки понимать, что директор — не чета обыкновенному учителю и что каждый человек обязан к чему-то стремиться! Да, стремиться, стремиться.
Она повторяла это слово с жаром, с упоением, как повторяют дорогое имя. Адам отмахивался с досадой:
— Хватит уже. Ну, стремился я… Хотя, по-моему, вечно стремиться к каким-то там заоблачным высотам вовсе не обязательно, человек на любом месте может приносить пользу. Высшее благо — это спокойная совесть… Но ладно, оставим это — Он, как всегда, не настаивал на своем мнении и вернулся к практической стороне дела. — Скажи, чего ты хочешь? Куда я опять должен стремиться, именно теперь, когда у меня тут так славно пошла работа?
Роза отвесила ему глубокий поклон.
— Вот видишь! — воскликнула она, — «Пошла работа», хотя ты и «не чувствовал себя в силах». Оказывается, не так плохо иметь жену ведьму! Предлагают тебе взять на себя руководство курсами математики и естествознания в Варшаве или не предлагают? Так возьмись, и увидишь, что там тоже «пойдет», хотя ты предпочел бы покоить свою совесть, не двигаясь с места. Вот и не будем жить на два дома, вот и расходов лишних не понадобится на мою «странную затею»!
Странная затея действительно осуществилась. Адам стал директором курсов в Варшаве, а Марта, вместо того чтобы постигать основы садоводства, брала уроки пения у приезжего итальянца. Новая эра наступила в семье, переменились все порядки. Теперь Роза волновалась не в те дни, когда приходили письма от Владика, а в дни, когда Марта ходила на уроки. Она дожидалась ее возвращения от преподавателя с таким же нетерпением, с каким когда-то ждала почтальона. Едва дочь переступала порог, как Роза выхватывала у нее ноты и жадно искала глазами новых великих творений. Сначала это были вокализы и простенькие итальянские арии, вроде «Саго mio bеn».
— Ну и как? — допытывалась она. — Удалось тебе «фа»? Не жидко ли вышло? Подбородок опустить не забыла? А может, как вчера, слишком громко? Что сказал преподаватель?
Ее глаза пробегали по нотным линейкам, как по рядам телеграфных проводов в небе.
— Пойдем, пойдем, — тянула она Марту к фортепиано, — повторим все это, пока свежо в памяти.
Затаив дыхание, она выслушивала Мартин отчет, так и сияла от гордости, от надежды.
— Я нарочно не хожу с тобой, — говорила Роза, — потому что не хочу, чтобы ты слишком полагалась на меня: привыкай к самостоятельности. О, в опере я не смогу бегать за тобой по сцене!
Адам, покашливая, приоткрывал дверь, подолгу глядел в щелку. Роза гнала его:
— Не мешай, разве ты не видишь — Марта занята!
Гостиная, — как во времена Розиных концертов, — стала местом, недоступным для непосвященных.
Марта рвалась к отцу всем сердцем. Слыша, как он вздыхает, она спрашивала себя, не лучше ли было бы заниматься саженцами и семенами, чем без конца твердить на разные лады «ми, ме, мо, му». Она чувствовала, как зыбкий мир музыки, постепенно сближая ее с матерью, встает стеной между нею и отцом. Обычно она пользовалась любой оказией, чтобы побыть с ним наедине и поговорить на его любимые темы: о статье в газете, о дальних знакомых, об исторических книжках, о его детстве. Превозмогая скованность, она изо всех сил старалась вложить в слова как можно больше теплоты, тоном дать почувствовать свою любовь. Но с тех пор, как ею завладела Роза, Марте было все труднее разговаривать с отцом. Адам украдкой бросал на дочь подозрительные взгляды: да она ли это? Иногда его глаза выражали восхищение: вот сумела же девочка найти в себе талант, завоевавший Розу; иногда — обиду за то, что она ему изменила, перешла на «ту» сторону.
Роза — теперь — пугалась, если заставала их за разговором. Слова, с которыми она приходила, замирали у нее на губах, она нервно хватала или отодвигала какой-нибудь предмет с видом человека, которому нанесли неожиданный удар.
— Что это опять за тайные переговоры? — спрашивала она больным голосом.
Дружба дочери с отцом преследовалась и прежде, но тогда Роза делала это с холодным сердцем. Она бросала несколько ядовитых замечаний и уходила довольная. Завладев Мартой, втянув ее в круг своих очарований, она стала бояться, как бы не увели у нее ценную добычу.
— Что, уже надоело? — сверкала она в отчаянии глазами. — Лень посидеть, поупражняться как следует, к папочке прибежала жаловаться? А он и рад! — голосом, кипящим от возмущения. — Он торжествует, наш любящий папочка! Зачем дочери быть артисткой, возноситься над людьми, над миром, если легче и безопасней копаться в земле! Лучше кротом прожить жизнь, а не птицей! Лучше, лучше.
Роза ударяла кулаком о кулак, сжимала губы.
— Хорошо, — говорила она, задыхаясь от бешенства, — бери ее себе, делай из нее крота, мне все равно. Но ты… ты… — поворачивалась она к Марте, и лицо у нее пылало белым жаром, как солнце перед грозой, — ты еще когда-нибудь пожалеешь, пожалеешь… И будет поздно.
Марта не переносила скандалов. Ей хотелось подбежать к взволнованной матери, успокоить ее: «Да вовсе я не жаловалась, мы с папой говорили о «Фараоне» Пруса…» — однако самолюбие не позволяло. Она молчала, смотрела на мать злыми глазами, а когда Адам пытался что-то объяснить, дергала его за рукав.
— Оставь, папа, оставь, мама и так не поверит.
Устанавливался прежний порядок: отец с дочерью шепчутся по углам, и Роза — в ледяном облаке. В квартире снова веяло адскими сквозняками, за каждой дверью пугало, кресты оконных переплетов ждали распятых, каждый звонок звал на Страшный суд, старая мебель угрожающе трещала, небо набухало тайной.
Труднее всего было переносить тишину за столом. Роза ела медленно, красиво двигая своими большими кистями. Лицо — застывшее, чужое, холодное. Только челюсти работали, старательно разжевывая пищу, да в уголках рта время от времени вспыхивала искорка удовольствия. В перерыве между блюдами она сидела, опершись подбородком на сплетенные руки, закрыв глаза, и, казалось, дремала. Ни гримас, ни морщинок, никаких чувств, смертная тень отрешенности лежала на ее лице. Марта не могла отделаться от мысли, что происходит нечто важное, грозное, что завладевшая матерью непонятная сила вдруг, нарушая все физические законы, выхватит ее из-за семейного стола и поглотит. Казалось, душа Розы в самом деле готова была расстаться с бренным телом, слиться с этой гнетущей тишиной. И чем глубже она погружалась в молчание и оцепенение, тем большую обретала ценность, становилась чем-то единственно дорогим и желанным. Ее раздраженный голос терялся где-то в далеком прошлом, глядя на ее бессильно опавшие губы, трудно было себе представить боль, которую она умела причинить словами. Ресницы заслоняли свирепый блеск глаз, хищные пальцы расплывались в вечернем сумраке. Улетучивался гнев, исчезали капризы, — оставалось прекрасное видение, принадлежавшее больше миру сказок, чем мужу и дочери.
Марта шептала, едва осмеливаясь придвинуть к себе вазу:
— Может, хочешь компоту, мамусенька? А лампу можно зажечь?
Роза не отвечала. Однако через несколько минут движение челюстей возобновлялось, веки вздрагивали, и при свете лампы видно было, как Роза с удовлетворением гурмана проглатывает разжеванный кусок.
Марта вздыхала с облегчением — мать была жива, оставалась с ними. Впрочем, вскоре Роза вытирала рот, небрежно сбрасывала с себя салфетку и уходила, шумя платьем и напевая.
Чтобы разорвать заклятый круг, Марта, выдержав два-три дня, раскрывала фортепиано, раскладывала ноты и начинала разучивать арии. Нарочно. Не упражнения, не гаммы — именно арии. Спустя каких-нибудь четверть часа в глубине квартиры слышались нервные шаги, дверь распахивалась — в гостиной появлялась Роза.
— Прошу прекратить, — говорила она, — прошу не терзать мои уши. Можно, если угодно, быть садоводом, можно не признавать и не понимать музыку, но издеваться над музыкой нельзя. Такая фразировка — это издевательство. Если не умеешь спеть простейший пассаж, нечего браться за трели. Что это за трель? Иканье какое-то…
Тут она принималась передразнивать Марту. И делала это необыкновенно смешно, с обезьяньими ужимками, с детской непосредственностью. Виновница покатывалась со смеху. Роза прекращала спектакль, смотрела на дочь с мрачным укором и, оттолкнув ее, сама садилась за инструмент.
— Вот это прошу петь. Вот это, — тыкала она пальцем и соответственно интонировала упражнение. — И никакого паясничания. Довольно я от него натерпелась…
Официальный тон вдруг прерывался рыданием. Тогда Марта с неимоверным жаром начинала исполнять предписанные упражнения. Роза успокаивалась, оставляла свои «прошу», лишь изредка вскрикивала от раздражения или от восторга и не сводила взгляда с губ дочери, будто видела там источник чудес; наконец она закрывала фортепиано, обеими руками охватывала Мартину шею, страстно сузив глаза и сжав губы, глядела ей в лицо, — казалось, вот-вот задушит. Но Роза шептала только:
— Ах ты, ты, негодница! Значит, умеешь, значит, все можешь, только притворяешься кротом, чтобы меня помучить…
Она целовала Марту и, тряхнув ее хорошенько, убегала со словами:
— Подожди, я принесу тебе гоголь-моголь…