10

С того вечера в Остии прошло несколько лет, за это время Владислав освободился от Розы. В Риме закончились его с ней расчеты, теперь они были квиты: услуги, которые он оказывал ей потом, были в его понимании чем-то вроде великодушной надбавки. За поэзию несчастливого детства, за вкус к труду и самостоятельной мысли, за музыку он заплатил расстроенными нервами Ядвиги, итальянским путешествием и осложнениями собственной карьеры. На вид все было по-старому. Мать навещала семью сына и на новом месте его службы, в Кенигсберге. По-прежнему часто переписывались и часто вместе проводили праздники; в торжественных случаях Владик наносил визиты родительскому дому. Но его отношение к Розе перешло в разряд чисто родственных, привычных, потеряло свою исключительность.

Владислав убедился, что ничем на свете нельзя Розу умилостивить, что нет такого места на земле, где она чувствовала бы себя счастливой, даже время не принесло ей успокоения. Угрызений совести он не испытывал: он сделал все, что мог, и теперь вычеркнул из своей жизни Розу — осталась только мать. Мать, иногда безумная, опасная для окружения, мать, о которой надо заботиться, но прежде всего ее следует строго изолировать. Отец вышел в отставку. Марта уже была замужем. Владислав аккуратно высылал деньги, обеспечивавшие матери комфорт и лечение. Но у себя в доме он так строго ограничил поле ее деятельности, что какое-либо вмешательство в домашние дела было попросту невозможно.

Роза не сопротивлялась новым порядкам. Она, казалось, и не замечала перемены в своем положении. С годами она становилась все чувствительнее к комфорту и кухне, а так как домашнее хозяйство сына весьма усовершенствовалось в те годы, Роза, приехав, могла беспрепятственно отдаваться гастрономическим радостям и бесконечным туалетным процедурам. От Ядвиги она отгородилась чем-то вроде непроницаемой завесы, которую приподымала лишь в случае практической необходимости.

— Ядвига, вели принести мне стакан сырого молока.

Или:

— Ядвига, у меня в комнате дует из окна.

Этими темами исчерпывалось их общение. Детям Роза, едва переступив порог, вручала подарки и больше ими не интересовалась, не считая момента отъезда, когда они должны были поднести ей цветы. С Владиславом тоже мало общалась, все ее время было заполнено вязаньем, прогулками, массажем, едой. Уезжала она в назначенный срок, без сожаления ее провожали поклонами и облегченно вздыхали.

Такой modus vivendi[50] устраивал, казалось, обе стороны, да и Адаму дышалось свободнее с тех пор, как Розу лишили возможности устраивать сцены, которые приводили его в ужас, — он тогда буквально терял голову от стыда.


Чужеземка… Неужели действительно для нее настало время окончательного изгнания?

Владислав, отец взрослой дочери, благодарный муж любящей жены, кавалер многих орденов, человек в расцвете лет, который сам избрал себе судьбу и никогда на нее не жаловался, — теперь, стоя перед этой своей безумной, фантастической матерью вдруг почувствовал что рана, мучившая его почти всю жизнь, не зажила. И что смерть Розы растравит эту рану.

Ему стало страшно. Мать говорила странным, невнятным голосом, далеким, идущим как бы со дна души с порога последней тайны:

— А там, когда настанет время, скажут здесь тоже нет места для чужеземки…

Нельзя допустить, чтобы ее поглотил мир небытия! Владислав представил себе мать на райских лугах, как она подбирает платье с недоверчивой и брезгливой гримасой. Потом — среди адских огней, заинтригованную, возбужденную, — по-детски морща нос, она принюхивается к чадным испарениям. И под конец — изгнанную. Блуждающую в пустоте, бесцветной, бесформенной, бесконечной. В проклятом небытии. Он видел, как она бродит по чему-то, что не поддается измерению, как в мстительном порыве беспомощно колотит кулаками по несуществующим стенам, выкрикивает невозможные слова… Он пытался прогнать фантастические видения и вызвать в мыслях тот единственный образ, который казался ему образом счастливой смерти: тело, слившееся с землей. Напрасно! Не было для Розы места на земле. Он помнил, как она восклицала в Остии: «Как же я буду умирать, если и не жила я вовсе?» — и не верил, что земля захочет принять тело, еще не познавшее жизни.

Бледный, трясясь от ужаса, он бросился к Адаму.

— Отец, скажи правду! Что с матерью? Ее надо спасать! Что с ней, она очень больна?

Адам развел руками.

— Не знаю… Мать рассердилась… На меня, конечно. За гамаши, оттого что не так надеваю. Мол, пальцы у меня как палки. А потом еще Збышек не поздоровался… Вот и все.

Владислава это не успокоило.

— Ах, но ведь ей же нельзя волноваться! Надо же помнить, какая она. Говорил же доктор Герхардт, что волнение — это смерть для нее. И это моя вина, моя! Мне следовало постоянно быть около нее, а я ее оставил…

Роза кашлянула. Прокашлявшись, она глубоко вздохнула и заговорила обычнейшим своим голосом, ясным, звонким:

— Почему вы разговариваете обо мне так, как будто меня уже нет? Я еще не умерла. Может, лучше бы у меня самой спросить, что со мной, а?

Все повернулись к Розе. Ядвига опустила голову, чтобы скрыть смешок: ну, вот опять — в который уже раз — несчастный, неисправимый Владик наталкивается на истерию там, где он упорно хочет видеть драму исключительной души. Владислав нежно склонился над матерью.

— Злая, зачем же ты нас пугаешь? Говоришь, бог знает что… Выглядишь, бог знает как… А потом вдруг, ну, посмотрите, — обрадованный, он призывал присутствующих в свидетели, — теперь она снова выглядит нормально, как и должна выглядеть Роза. И говорит прекрасно. Ну скажи, мамусик, еще что-нибудь, скажи.

Роза рассмеялась. Морщинки порхнули от губ вверх, исчезли в седом облаке волос надо лбом, остались только две ямки в углах рта и блеснули зубы.

— Опять прозевал, дорогой господин советник! Испугался, что мать собралась ad patres[51], a patres не пустят ее на порог… Вот беда-то будет! Да не заметил того, что я сказала: «может быть». Может быть, заявят: нет тебе места… А может, и не заявят. Кто знает, что еще со мной случится. Может, успею и заслужить себе место. Ведь мое время еще не пришло. Или кто-нибудь говорит, что уже пришло?

Роза подозрительно оглядела присутствующих. Страх мелькнул у нее в глазах.

— Кто же так говорит? Не Адам ли нашептал в передней?

Все горячо запротестовали, и она снова повеселела.

— Ну, если так, я тоже умолчу о том, как он вел себя тут, наш кроткий агнец.

Адам простонал:

— Ах, Эля, чего уж там… Объясни лучше Владику, зачем ты велела его позвать.

— Объясню, объясню и без твоего напоминания. Да садитесь же, чего вы стоите, как кипарисы над саркофагом? А саркофаг… о! — Она легко поднялась с дивана. — Мне нужен носовой платок. Где моя сумочка?

Все бросились искать. На этот раз Адаму повезло, он первый нашел сумочку, лежавшую под креслом, и вручил жене. Роза удержала его за руку.

— Как? Адам нашел? Чудеса!

Адам поморщился, а Роза обняла голову мужа и поцеловала его в лоб.

— Спасибо, Адам, спасибо, дружок.

— Да ладно, что это ты? Пожалуйста, пожалуйста, извини…

Адам был так смущен, что не находил слов, лицо у него расплылось в улыбке, он стыдливо покосился на Ядвигу, та отвела глаза. А Роза воскликнула:

— Посмотрите на него! Оказал услугу, а потом извиняется. Такой уж он есть. Разве я не знаю, что это святое сердце? Может, никто его не ценит так, как я Только вот… К несчастью…

Она задумалась, но тут же прогнала дурные мысли.

— Ну, ничего не поделаешь. Теперь уже поздно. Слава богу, нашел он себе эту Квятковскую.

Адам закряхтел. Владик с Ядвигой беспокойно зашевелились.

— Не кряхти, Адам, — одернула его Роза — Ведь я не со зла. Тебе хорошо, мне хорошо, жаль, раньше не догадались. Но mieux vaut tard que jamais[52]. Я сегодня рассердилась на Адама, а тут еще Мартин сынок неотесанный… Немножко вышла из себя, это правда. А потому, что мне было очень больно. — Роза сморщилась, как будто готовясь заплакать, однако подавила волнение — Больно, потому что никто ничего не замечает. Ведь я изменилась…

Она бросила взгляд на мужа, затем на сына, на Ядвигу. Испытующий, просительный.

— Я очень изменилась А все со мной так, как будто я прежняя. Вот сегодня утром… Прихожу к Марте. К дочери. Хотела сказать ей что-то важное. Вчера она забежала ко мне на минутку… и убежала. Я ничего, никаких упреков, и не задерживала ее. Хоть и скучно одной. Все только радио да младенец соседский орет за стеной. Даже вышивать не могу — болят глаза. Но не задержала. Только говорю: «Мартусь, завтра в одиннадцать я к тебе приду. Будь дома». И прихожу. На душе праздник. Ни капли обиды, ничего. И что же я застаю? Пустой дом, одна служанка, наглая баба, сама уже не знает, что придумать, чтобы донять старого человека! Неприятно. Ну, думаю сейчас, пока я еще не расстроилась, позвонит дочка, извинится: «Сейчас, мама, приду». Нет. Звонит Адам. Хоть бы обрадовался, что я у телефона… Нет. Спрашивает о дочери. Неприятно, но я еще держусь. Велю ему: «Приходи, я тебе связала теплые гамаши». Ну скажите, пожалуйста, имела я право рассчитывать на каплю внимания с его стороны? Сами скажите: глаза болят, он целыми днями с Квятковской, с ней и в театр, с ней и в костел, а обо мне нисколько не заботится. А я вот… две недели сижу, последние глаза проглядела и вяжу ему гамаши! И как раз когда ни внимания ко мне, ничего, только про дочку спрашивает, я велю ему прийти и дарю эти гамаши. Ну так разве я не изменилась? Слепой и тот бы, верно, заметил, как сильно я изменилась. И что же? Вы думаете, он хоть дрогнул? Нет! — Роза обернулась к мужу, который уже несколько минут сопровождал ее рассказ скорбными вздохами. — Нечего вздыхать, Адам, пойми, я тебя не обвиняю, я оправдываюсь перед вами — перед тобой, перед сыном… И перед невесткой, — добавила она не сразу, с видимым усилием. — Он благодарил, конечно, он благодарил. И сразу стал эти гамаши натягивать. И, как обычно, всякие там нежности, ручки целует… Но спросить, спросить: «Что с тобой? Дай на тебя посмотреть, ты ли это или другая, новая женщина? Какая колдовская сила превратила тебя в человека?» Нет, все по-старому. Примеряет, восхищается, благодарит. Как будто так и должно быть! Как будто это ничего, ничего не значит! Дорогие мои, вы знаете мой характер, знаете мою жизнь… Особенно ты, Владик, я тебя теперь спрашиваю: могла ли я не рассердиться и не выйти из себя? Он говорит: «Мать рассердилась оттого, что я не так надевал гамаши…» Дело не в этих дурацких гамашах и не в его руках — хотя, к слову сказать, я и рук таких деревянных терпеть не могу — дело в его слепоте! В том, что он никогда не видит самого главного во мне!

Она устала, запыхалась, прижала руку к груди, села. Адам только закатил глаза и пожал плечами, Владислав бросился успокаивать.

— Не волнуйся, мама, я тебя прошу! Ты напрасно говоришь, будто никто ничего не замечает. Мы с Ядвигой очень беспокоимся в последнее время… твоя одышка и красные пятна на щеках мне совсем не нравятся. Дурное колдовство — болезнь. Если за доброту и терпение ты должна расплачиваться здоровьем, так уж лучше будь злой, милая мама.

Он шутил, укутывал мать шалью, целовал ей руки. Но Роза холодно принимала ласки сына. Его слова явно не доставили ей удовольствия, в глазах отразилось удивление, затем беспокойство. Она отодвинула Владислава и подошла к зеркалу.

— Что ты говоришь? Красные пятна? Так у меня теперь красные пятна? Э, нет, — она приблизила лицо к зеркалу, почти касаясь носом стекла, — какие же это красные пятна… А может? Но это скоро пройдет.

И вдруг устало опустила руки.

— Ну хорошо. Все равно… Пусть будет по-вашему — красные пятна. Так или иначе я должна ехать в Кенигсберг.

— В Кенигсберг? Зачем? — послышались три недоверчивых возгласа.

Роза села и всплеснула руками.

— Странные люди, ей-богу! Но как с такими разговаривать! Сами же находите, что я больна. Только больна и больше ничего верно? В этом, по-вашему, и вся перемена… Разве не так?

Она жадно ловила взглядом выражение их глаз, как бы надеясь — остатком сил, — что они будут спорить. Никто не спорил, хотя по лицам Адама и Владика было видно, что они стараются проникнуть в смысл ее нового каприза, угадать ее намерения. Адам невнятно бормотал что-то. Владислав беспокойно вертелся, одна Ядвига ничего не старалась понять и думала о чем-то другом.

Роза сухо рассмеялась.

— Ну, а если человек болен, — сказала она. — ему надо лечиться. А я сегодня oт вас же самих, наверно, раз десять слышала фамилию доктор Герхардт… И где же он, если не в Кенигсберге?

Все оживились.

— Ах, ну да, да конечно! Совершенно верно. Прекрасный доктор. Он тогда замечательно помог матери. Мама ему доверяет. Совершенно верно! Безусловно, надо поехать.

Адам осчастливленный — как всегда в таких случаях, когда Роза в приступе своих таинственных страстей снисходила до требований и проектов, — уже рылся в бумажнике, ища денег на поездку. Владислав потирал руки, даже Ядвига одобрительно кивнула. Роза между тем продолжала к ним приглядываться. Ее губы, только что приоткрытые в плаксивой гримасе, иронически сжимались, глаза полнились грустью.

— Я тебя, Владик, затем хотела позвать, — объявила она наконец, — чтобы ты с помощью своих связей устроил мне немедленный выезд в Кенигсберг. Я должна повидать доктора Герхардта.

Владик вздохнул с глубоким облегчением.

— Но, мама, дорогая, это ведь проще простого. Отлично! Завтра же и сделаем. Постараться, так можно все устроить за один день. Особенно к врачу! Чудесно! Я думаю, что уже послезавтра ты сможешь выехать, мамочка. Однако, — он озабоченно сощурился, — хорошо ли будет, если ты поедешь одна? Я, к сожалению, не могу… Может быть, с отцом?

Роза сорвалась со стула.

— Что? С отцом? Ты с ума сошел!

Бледная от волнения, она трясла руками над головой.

— Одна, одна поеду! Только одна!

Но, не встретив сопротивления, сразу угасла, примолкла. Бросила испуганный взгляд на одного, на другого и придвинулась к Ядвиге.

«Хватит о моих делах», — решила Роза.

— Что у тебя слышно, Ядвига? — спросила она у невестки. — Что там поделывает пани Катажина?

Ядвига насторожилась. Семья всегда была ее чувствительным местом, а теперь любой намек на дела пани Каси и сестер действовал на нее особенно болезненно. Основания для этого были. Вернувшись после долгого отсутствия на родину, она застала своих близких в очень плохом, тяжелом положении. Несколько лет тому назад умер старый Жагелтовский; Мадю бросил ее неуемный поэтический муж, воспылав новой страстью — на этот раз к стареющей француженке; у Стени была чахотка.

Чем занималась пани Кася? Сотней новых дел, не пренебрегая при этом ни одной из своих высоких традиций. Она нянчила внуков (сыновей Магды), и нянчила так, как никогда не нянчила собственных детей, поскольку теперь ее уже не выручал многочисленный штат приживалок. Она сама ходила за покупками в лавки, чтобы сэкономить на прислуге; выстаивала очереди в филантропические учреждения, рассчитывая на благосклонность господ и дам, которым в прежнее время она сама подыскивала бы влиятельных покровителей; без конца записывала и подсчитывала расходы, отменила четверги, позволяла Стене дружить с еврейкой, обращалась к дворнику на «вы» и молчала, когда хвалили демократические правительства или большевистскую литературу.

Это все было новое. Новым было также ежемесячное паломничество на могилу мужа; и сидение на кладбищенской скамейке, и взор, устремленный на могильные двери. И слезы по ночам. И то, что она постоянно прислушивалась, не кашляет ли Стеня, и краснела от стыда, когда спрашивали при внуках: а где же ваш зять? а что же это пана инженера не видно?

Однако наряду с этим новым тяжким бременем пани Кася упорно и с воодушевлением продолжала нести бремя своего шляхетского достоинства. Бедняки, хотя и в числе, сведенном до минимума, по-прежнему имели свои дни, право на милостыню и пищу духовную.

По-прежнему родня должна была складывать у общего очага свои беды и победы, любое движение в родственном кругу строго учитывалось: кто умер, кто женился, кто влез в долги, кто и куда поступил на службу. Дела эти, если только о них ставили в известность пани Касю, немедленно получали надлежащий отклик: она всегда спешила с добрым словом или с материальной помощью, хлопотала, огорчалась или благодарила бога.

Ежегодные праздники и именины были по-прежнему смотром «своих людей», демонстрацией «своих обычаев». За рождественским или пасхальным столом, в хороводе традиционных блюд, здравиц и поминаний происходила перекличка поредевшего отряда — тетки, дядья, дальние глухие родственницы, старые приятельницы в торжественных нарядах, с остатками драгоценностей на пахнущих пижмой старых кружевах и кашемирах, — весь этот «свой» круг приступал к еде-питью, словно к обряду в Дзядах[53]. Призывали призраки былого — людей уже не существующих, события уже минувшие, открещивались от порочного духа современности. Жарче всего призывали Польшу. Ибо Польша — несмотря на независимость, несмотря на «обручение с морем», несмотря на то, что каждый из них мог в дни парада слушать полевую мессу, — дли них не осуществилась. Они призывали свою собственную Польшу, напевая песни каторжников вперемежку с сельскими пасторалями, колядами, с бравым «Аллилуйя». Призывали, ели, затем оказывали друг другу должные почести и расходились, укрепившись духом.

А пани Катажина до поздней ночи мыла посуду и подметала, чтобы утром, когда Стеня должна будет наспех позавтракать перед уходом на службу, ничто не напоминало больной капризной девушке о родственной тризне.

Знакомые удивлялись: откуда у пани Каси силы, как может она тащить этот воз да еще со светлой улыбкой. Прибегали, советовали, предупреждали:

— Милая, не надрывайтесь вы так, помните о своем здоровье.

Пани Кася сердечно благодарила за дружескую заботу, затем пожимала плечами и смущенно говорила:

— Право же, дорогие, напрасно вы беспокоитесь. У меня, пока я нужна другим, хватит и сил, и здоровья. Вот стану лишней, тогда уйду, смогу уйти… к моему счастью.

Она задумчиво поднимала глаза на портрет мужа. Затем добавляла, помолчав:

— Ведь моя жизнь уже кончена… вместе с ним. Теперь нужно только дослужить… до своего часа.


Ядвига, отвыкшая от родного дома, овеянная заграничными ветрами, теперь трезвее, холоднее смотрела на среду, из которой вышла, не раз раздумывая над тем, почему ее мать теряет почву под ногами и уровень жизни самых близких ей людей неуклонно понижается. Пани Кася — женщина, казалось бы, совершенно лишенная эгоизма, с головой ушедшая в интересы тех, кого любила, женщина, которая стыдилась малейшей своей прихоти, вообще всего, что могло быть нужно ей самой, рабски преданная идеалу служения своему маленькому кругу «всем, что велит дух господень», — не сумела обеспечить своим детям, с которыми делила судьбу, мало-мальски приличного существования. Капитала Жагелтовский не оставил, у его вдовы тоже не было ни гроша сбережений, ни хоть какого-то наследства. Магдалена — безумно влюбленная в своего вероломного Генрика, которым так пренебрегала до свадьбы, Стеня — вечно с термометром под мышкой, передразнивающая сослуживцев, погибающая от страсти по шведскому киноактеру — фигуре мифической на варшавской почве, — у обеих ни одной приличной пары туфель, ни профессии, ни здоровья, ни знания света, никаких стремлений, кроме любовных, да и то в границах строжайших католических норм, обе они не имели ни малейшего вида на будущее. Собственно, только Ядвига, которая «нашла» себе мужа вне дома, единственная, которая своевременно вырвалась из-под семейной опеки и удрала от родимых лавров и пенатов, — только она жила настоящей жизнью.

Ядвига с обидой, с изумлением думала о той, другой матери — об этой страшной Розе. О том, как она всегда была занята только собой, своей таинственной болью, неразумной тоской, раздражающей музыкой… Как никогда и ни в чем не хотела никому уступить, презирала людей, обходилась без бога, издевалась над родиной. Как бесчеловечно терзала своих близких. И как это случилось, что Магда и Стеня, окруженные ласковыми заботами пани Каси, безнадежно хирели, а Ядвига, пересаженная в отравленную Розиными химерами почву, все крепче укреплялась в жизни, все острее чувствовала ее вкус.

Ядвига не переносила матери Владика. Не переносила так, как не переносят хирурга, который оперировал вас без наркоза. Она боялась Розиных насмешек, Розиных любезностей, сверкающих Розиных улыбок…

Когда Роза спросила ее о пани Касе, она сухо ответила, с трудом сдерживая ненависть и страх:

— Спасибо, моя мать чувствует себя неплохо.

Но Роза не позволила прервать разговор. Удивительно — свекровь прикрыла ладонью Ядвигину руку и снова спросила, тихо, неуверенно:

— Верно ли, что с тех пор, как умер твой отец, над кроватью твоей матери, в изголовье, висит перевязь из черного крепа?

Ядвига вздрогнула. Какие еще издевательства над интимнейшими семейными секретами скрыты в этом вопросе? Она сжала губы, решившись молчать, пока сможет, а потом, если ее заставят заговорить, — высказаться. Набраться наконец смелости и вслух высказать Розе все, что она думала о ней и с чем мысленно к ней обращалась в те супружеские ночи, когда Владик, раздраженный, страдающий, отодвигался от нее на край постели — как враг.

Роза не отнимала руки. Она наклонилась к Ядвиге, торопливо зашептала:

— Передай своей матери, что я не удивляюсь. Я помню, что она мне рассказывала в тот вечер, когда была ваша свадьба. Об их путешествии, о том, как муж вез ее к родителям, больную, с нарывами на груди, исхудавшую, некрасивую. А сам, в спешке, надел чужой пиджак, который был ему тесен. И как смешно он выглядел. А когда пассажиры вышли из купе, он стал перед женой на колени, не сводил с нее глаз, а она заслонялась руками и умоляла: «Не гляди на меня, я такая некрасивая, ты меня возненавидишь», а он отвел ее руки и сказал: «Единственная моя, красота — это для тех несчастных, которые не любят. Я люблю тебя, и я счастлив…» Она посмотрела на него, такого взрослого и серьезного в этом куцем пиджачке, и уже не чувствовала боли от нарывов, только жар… и плакала от счастья. Ах, Ядвига, скажи своей матери, что я этот образ долгие годы носила в своем сердце, и он жег меня, как яд. Я сердилась, ничего не понимала. А теперь понимаю. Понимаю, как это возможно, что красота уже не важна. И понимаю, что постель вдовы может быть только гробом. Вот это ты скажи ей от меня.

Роза убрала руку, встала, отошла к окну. Встала и Ядвига — не проронив ни слова. В передней прозвенел звонок, мужчины бросились к двери, кому-то открывали, с кем-то разговаривали, то громко, то шепотом, с кого-то снимали верхнюю одежду…

Вошла Марта.

Загрузка...