Это было в десятую годовщину смерти Казика. После обеда Роза с Адамом сходили на кладбище, и оба плакали там под березовым крестом. Старший сын уже тогда начинал относиться к ним как к свергнутым властелинам, не доросшим до требований нового времени. А под травой покоилось существо, которое училось у них жить, которое, отходя, верило, что они правят миром и сумеют его при себе удержать. Они плакали от скорби по утраченному могуществу. У Казика была такая улыбка, словно он знал про них что-то чудесное, неизвестное им самим. Он исчез, прежде чем сумел это выразить словами. Они плакали от отчаяния, оттого, что уже никто никогда им не скажет, кто они и на какие способны подвиги.
Возвращались примиренные, держа друг друга под руку, может быть, впервые чувствуя глубокую внутреннюю связь. Адам проводил жену домой. На пороге, когда он прощался — ему надо было в школу на заседание, — Роза придержала его руку:
— Не засиживайся там, ты плохо выглядишь, я буду тебя ждать.
Адам выпрямился, зорко посмотрел на Розу, спрашивая взглядом, что это? Глаза у нее были добрые. Она еще добавила:
— Ты должен больше думать о своем здоровье… Адась.
У Адама тогда задергалось лицо от напора чувств, слишком сильных для его хилого тела. Он что-то пробормотал, с минуту стоял неподвижно, глубоко вздохнул. Потом, с шапкой в руке, ушел, сияющий.
Дома Роза вскоре забыла о муже. Владик рассеянно обнял ее в знак сочувствия. Он не мог пойти на кладбище, был занят трудным математическим заданием, а откладывать не хотел, — близились экзамены на аттестат зрелости. Аттестата он жаждал всей душой. Аттестат казался ему ворогами в его собственный, независимый мир, — он все меньше интересовался делами родителей. Роза почувствовала равнодушие, с каким обнимал ее подрастающий сын, и тоска по Казику, горькая, как никогда, нахлынула на нее с новой силой.
Она наскоро управилась с хозяйственными делами, некоторые отложила на следующий день и дрожащей рукой заперлась у себя, торопясь уединиться, пока не утихла боль в сердце. Она любила больше всего — страдать по вине жестокого таинственного рока. Страдания давали ей право на гнев. Милости судьбы — здоровье, красота, удача в трудах — не воодушевляли ее: они обязывали к примирению с жизнью. Зато любовь, смерть, роковая вина, обреченность — да, Роза любила ощущать сердцем их когти. Тогда она могла пренебрегать действительностью, парить над порядками мира, безраздельно отдаваться музыке.
В десятую годовщину смерти Казика, вернувшись с кладбища домой, где первородный сын, единственное близкое ей существо, не мог дождаться, когда наконец можно будет ее покинуть, Роза особенно остро почувствовала освобождающий гнет несправедливости. Ведь у нее одно за другим отнимали все, что привязывало ее к земле. Сначала Луиза отняла Таганрог — шумное беспечное детство, неомраченную страданием родину; потом московская курсистка — Михала; маэстро Януарий отнял величие; Адам — счастье; наконец смерть взяла Казика, а жизнь забирает Владислава. Что же ей было делать с этим убожеством, с этой пустотой?
Взволнованная видом могилы, Роза долго плакала, одурманиваясь воспоминаниями, пересчитывая старые раны и раздирая новые. Наконец она достигла должного состояния — какой-то злобной радости, которая позволяла ей чувствовать себя свободной. Она даже опустилась на колени и стала биться головой об пол. Так она всегда делала в подобных случаях — уходила в боль, чтобы освободиться от обязанностей. Это не был порыв к молитве, к смирению. Просто шея, плечи — все тело, вечно напрягавшееся в королевской осанке, жаждало отдыха, а детская душа — унижения.
Бог никогда не помогал Розе. С детства слыша о его существовании, она иногда пыталась оправдаться перед ним или призывала на помощь. Он, однако, ни в чем себя не обнаруживал, не присылал повелений, не отвечал на призывы, не принимал объяснений. И в самую важную минуту жизни так подвел ее. Когда Михал уезжал из Варшавы в Петербург, в политехнический институт, Роза повесила ему на шею свой крестик — божий знак. Они побежали в костел. Роза велела жениху стать на колени перед главным алтарем, перед ковчегом, где хранились святые дары, а сама отступила на нижнюю ступеньку, чтобы наисвятейшая сила вся была направлена на Михала. Красная лампадка над ними светилась, как сердце. Роза шептала, не смея поднять глаз на алтарь, одну руку прижимая к виску, другой как бы подталкивая Михала к господу, в его отцовские объятия.
— Боже, творец наш, владыка всего мира, смотри, вот это Михал. Это Михал, мой самый любимый, он всегда будет слушаться тебя и поклоняться тебе. Вели ему быть хорошим. Пусть помнит в разлуке. Пусть не нарушит клятвы. Позволь мне быть с Михалом до самой смерти, и я буду верно служить тебе.
Так она шептала, а потом помолилась вслух, с доверием и преданностью:
— Отче наш на небесах, да святится имя твое, да придет царство твое, да будет воля твоя на небе и на земле.
Она верила, что божия воля не может быть злой или бессильной, что бог не может повелеть свершиться измене или принять ее.
И как же повел себя бог? Можно ли было просить его более горячо, доверить ему сокровище более драгоценное, чем любовь?
На хорах костела св. Анны, в час расставания, Михал держал в руке крестик Розы. Опустив голову, он винился, говорил, что был недостоин дара. Роза дрожащими пальцами вцепилась в крест.
— Отдай, отдай, пусть у тебя не останется ничего моего!
Повернулась и с крестом ушла.
Но не убедил ее Михал в своей вине. Это бог был виноват. Это он, отец, оказался недостойным своих детей. Вместо того чтобы делать добро, он причинил зло. А может, он был недостаточно могуществен, чтобы предотвратить зло?
С тех пор Роза относилась к богу — в зависимости от накала чувств — то как к неприятелю, то как к существу, которое сгибается под бременем власти. Отказать ему в существовании она не могла. В лесах, в морях, в тучах его присутствие казалось ей несомненным. Понятия современной науки — первичные клетки, филогенез, самодвижение космоса — ничего не говорили ее воображению. Во время грозы Роза отчетливо слышала голос бога, ночью видела черный след его полета среди звезд. Она верила, что бог благоприятствует деревьям, ручьям, волкам, любит их и понимает. И по-звериному пряталась, когда он гремел громами, надеясь таким образом обезоружить его. В солнечные дни, среди цветущих деревьев, она его восхваляла, боясь, как бы он не изгнал ее из своего рая. Однако перед напором человеческих страданий и нужд бог решительно пасовал. Если он не сумел уберечь Михала от измены, как же может он спасти ребенка от смерти, бедняка от голода, мать от одиночества, слабого от эксплуатации? Доверие Адама к божьему могуществу и всеведению бесило Розу. Она видела в этом малодушие… «Все сваливаешь на бога, — говорила она, — смилуйся, ему не поднять столько бараньих судеб, надорвется».
Время от времени, в периоды относительного спокойствия, Роза делала попытки заключить с богом союз: ходила к исповеди, причащалась, следила за исполнением десяти заповедей, сыновьям напоминала, чтобы не забывали креститься и соблюдали посты, оказывала уважение мужу… все это в надежде, что бог изменился, что он уже не так жесток или не так слаб, как прежде, и, умиленный ее благочестием, окажет свою божественную сущность. Но жизнь текла своей колеей, по-прежнему полная горькой бессмыслицы, и Роза все реже думала о творце.
На могиле Казика, в ту ужасную годовщину, ее охватил страх. Деревья шумели, ворон, словно недобрый вестник, каркал небу о земле, проплывали облака, — медленные, неотвратимые, чужие. Адам бил себя в грудь и целовал крест, люди на соседних могилах зажигали свечки в честь своего угнетателя. Роза разрыдалась:
— Не знаю, господи, не понимаю, может, ты и должен был взять у меня Казика, ничего я не знаю, пусть это дитя скажет, оно было умнее меня…
А спустя два часа, когда Власик своим равнодушием заставил ее испытать ужас и слабость унижения, она снова кощунствовала:
— Вот теперь только мне и хорошо. Я свободна. Вот возьму револьвер и выстрелю сыну в затылок. Сидит над своей математикой. Глух и слеп, не замечает матери. Войду и выстрелю, — может, хоть смерть свою заметит. Или лягу с Адамом, выну из-под подушки нож и зарежу его, добродетельного католика, агнца Христова. А ты что? Разве что полицейский отведет в тюрьму, ты-то и волоса на голове не тронешь. А тюрьма мне не страшна. Там тоже можно биться головой об пол. Я свободна. Подлый человек всегда и везде свободен.
Роза достала револьвер, — она давно украдкой взяла его из мужнина стола, — и по дороге в комнату Владика остановилась у окна, чтобы при свете месяца (уже наступила ночь, лампы никто не зажигал) проверить предохранитель и патроны. Окно выходило в сад с большим прудом. С улицы сквозь ветки деревьев пробивался теплый оранжевый свет керосиновых фонарей, а сверху гляделся в пруд бледный, холодный месяц. Листья на кленах около забора — последние, по нескольку на каждом дереве — дрожали, и это было странно, так как ветер утих; флажок, венчавший беседку, неподвижно торчал над крышей, окованной лунным светом. Почему-то по пруду тоже пробегала рябь.
Роза, пытаясь сладить со спусковым крючком, машинально поглядела на сад; трепет воды и деревьев ворвался в нее и передался телу. Револьвер выскользнул из рук, упал на ковер. Роза, как бы очнувшись, стала вглядываться в окно.
Луна всегда обессиливала ее. Она утверждала, что боится ночного неба и что любит этот страх. Совершая обязательный вечерний моцион, она могла в разгар ссоры с мужем — обычно из-за каких-то пустяков — вдруг остановиться и, глядя в небо, замолкнуть. Лунный свет заливал ей лицо, прославленный точеный нос ловил запах звезд, губы, глаза, еще горевшие неостывшей злостью, уже через минуту выражали восхищение.
— Смотри, смотри, — дергала она Адама за рукав.
Адам добросовестно перечислял созвездия, планеты, последние сенсации — открыли еще одну звезду, — Роза не слушала, она никогда не запоминала эти названия. Закрыв глаза, запрокинув голову, она стояла с безотчетной улыбкой на полураскрытых губах.
И вот на пути к убийству Розу тоже остановила луна.
Револьвер выпал у нее из рук. Оробев, она вглядывалась в лунные чары. «Смотри, смотри…» Она повернулась, чтобы позвать Адама — и наступила на револьвер.
— Ах, что это?
У нее перехватило дыхание.
— Иисусе, Мария, так это я хотела сына убить! Почему?
Негнущимися пальцами она подняла оружие.
— Если бы я его убила, он не увидел бы этого сада. Как он прекрасен теперь, этот сад! Что я хотела сделать? Кто знает, так же ли красиво там, где Казик?
У нее не было сил открыть дверь. Она спрятала револьвер, прижалась лбом к оконному стеклу.
— Завтра Владик это увидит. Завтра еще лучше — полнолуние. Как тихо! Нечеловечески! Листья звенят, и вода как живая. Бог забыл о людях, а люди о боге! Как хорошо! Стоит жить ради таких часов, не человеческих и не божьих.
Мысли смешались. Зашумели листья, зашумела вода, лунный свет зазвучал как струна «ми». Роза вся обратилась в слух. Звуки света становились все явственней, она уже улавливала тональность, различала ключи, в висках отчетливо отдавался ритм. Роза стала напевать. Определялись мелодии, оркестровка, пока наконец звуки не слились в аллегро нон троппо из концерта Брамса D-dur. Месяц назад Роза впервые услышала этот концерт (Изаи играл его в Москве), и он вызвал в ней такой восторг, какого она никогда не испытывала даже от Крейцеровой сонаты. Да, именно концертом Брамса D-dur была эта прекрасная ночь, и ничем другим.
Роза быстро перешла в гостиную, зажгла там свечи и вынула из футляра скрипку. Разложила на пюпитре партитуру, лихорадочно подкрутила колки, настроила инструмент. Голова пылала, руки были холодные.
— Сыграю ли? Об аллегро нечего и думать. Адажио. Помню каждую ноту. Вот только выйдут ли пассажи?
Все голоса брамсовского концерта — виолончели, флейты, альты — Роза слышала так же ясно, как шелест листьев за окном, как плеск воды в пруду и стеклянный звон луны. Она выждала, пока не замрет аккорд духовых…
Первые такты скрипичной партии прозвучали бледно, пальцы еще не разогрелись, а в груди было слишком много жара. Вскоре, однако, кровь ровней побежала по жилам, правая стола легонько выстукивала такт, плечи каменно затвердели, кисти обрели гибкость.
Кантилена… Проплыв сквозь волну кларнетов, Роза легко приступила к соло, которое исполняла безукоризненно. Воодушевленная послушной работой мускулов и стройным аккомпанементом незримого оркестра, она смело брала пассажи. Звук становился все глубже, форте — все выразительней, стайки стаккато, секстелей арпеджио срывались со струн с блаженной легкостью. Последняя фермата прозвучала как вздох от полноты счастья.
Роза пылала. Кончив адажио, она выпрямилась, стала словно бы выше, легче; с плеч свалилась неимоверная тяжесть, сердце, освобожденное от избытка тоски, билось сильно, ровно. Передохнув, она торопливо осмотрела инструмент, протерла струны, еще раз настроила.
— Сегодня или никогда, — шептала Роза. — Не знаю, что это… Луна так действует… Или, может быть, это Казик мне помогает? Попробую теперь аллегро нон троппо.
Она долго прислушивалась к призрачному тутти. Наконец, дождавшись торжественного бетховенского аккорда, влилась в оркестр. Пальцы действовали исправно, скрипичные пассажи господствовали над лихорадочным лепетом гобоя, фагота, виолы. Робости, с которой Роза обычно бралась за инструмент, как не бывало; исчезло сопротивление струн и смычка, исчезли деревянные призвуки, исчезла усталость нетренированных мускулов, музыка, казалось, возникала сама, без участия скрипачки, единственно силой ее восхищения. Роза парила в свободном полете, без труда проникала во все сферы, с одинаковой страстностью отдавалась небесным мелодиям молитвы и любовным скерцандо. Скрипка потеряла вес и объем, смычок поверял форму, он мелькал над скрипкой в стремительных бросках как зигзаги молнии — исчезла преграда между домом и миром, стены, люди, сны и небо, все растворилось в лунной ночи, знание и магия смешались, там, где простирался хаос, разлилась ласкающая гармония звуков.
Крещендо, стринджендо, анимаге, форте, — Роза отважно, самозабвенно устремлялась к вершине.
Аккорды… Она очнулась в тишине. Смычок в ее руке дрожал, скрипка дымилась неостывшей мелодией.
Ах, неужели, неужели? Неужели еще и аллегро джо-козо? Дрожь охватила немолодую скрипачку, дрожь перед свершением подвига. Она широко раскрыла глаза, снова напрягла плечи и — неукротимая в прекрасном порыве — ринулась в волны чардаша.
Allegro giocoso, та поп troppo vivace
Первые несколько тактов, несмотря на двойные пассажи и безумное ускорение темпа она сыграла с огнем, живо, легко, под слитый гул призрачного оркестра, который звучал как морской прибой. Роза едва не захлебнулась от волнения, ее душили слезы. Одновременно мелодия — как раз в самой звонкой своей части, сотканной из струн и волосков, — потеряла разгон, что-то в ней заскрежетало, сфальшивило. Пот выступил у Розы на лбу, она быстро проглотила слезы, усилила звук. Но когда пассаж снова засверкал чистотой, произошла ужасная вещь. Роза услышала, как виолончели, флейты, виолы отдаляются, оставляют ее одну. Сжав губы, она сделала сверхчеловеческое усилие, ускорила тройные пассажи, вот-вот казалось, она догонит оркестр. Внезапно ее оглушил взрыв, потемнело в глазах. Что это? Ей стало страшно. Ах, ничего, это сердце спешит. Она заставила себя успокоиться, крепче прижала к левому плечу скрипку, смычок замелькал в октавах. Всей душой устремилась скрипка вслед исчезающей гармонии, но шум в сердце был громче, чем музыка; она уже не различала инструментов, разрыв в темпе оказался гибельным.
Роза опустила руки. Села — ноги под ней дрожали. Она бросила смычок.
А лунный оркестр под управлением Брамса продолжал играть. Только в тех местах, где пела скрипка, царила тишина — черная, как подземные воды. Там и тут еще вспыхивал отзвук сольной партии… но тишина все углублялась, все ширилась и гасила последние дрожащие искры. Постепенно умолкали и призрачные инструменты, один за другим растворялись в пустоте, пока наконец беззвучный хаос не поглотил гармонию.
Роза рыдала:
— Это из-за меня, из-за меня! Я все испортила. Я, подлая, своей бездарностью погубила красоту этой ночи.
Слезы капали на кремонский лак. Жаль, нельзя было уничтожить предмет, за который отец, бедняга, отдал все деньги, унаследованные от Луизы. Роза левой измученной рукой стерла слезы со скрипки.
Вошел Адам. Запахло цветочным одеколоном «Марешаль Ниель». Адам старательно затворил за собой дверь.
Роза продолжала сидеть неподвижно.
— Извини, опоздал. Надо же, черт возьми, так случиться, как раз сегодня на педагогическом совете обсуждали мой класс. Потом я еще забежал к парикмахеру, было поздно, но я вытащил старика из квартиры и заставил его подстричь меня. Раз уж моя очаровательная супруга соблаговолила обратить внимание на своего раба…
Он приблизился, благоухающий, стесняясь собственной галантности. Тут он увидел лицо жены.
— Дитя мое, ты опять плачешь? — В его голосе слышалось неприятное удивление. — Успокойся же наконец, нельзя вечно жить прошлым, пора примириться с утратой…
Роза посмотрела на него без обиды. Наоборот, угнетенная неудачей, она жаждала дружеского участия. Ей так нужен был кто-то, кто уговорами и советом преуменьшил бы размеры поражения, приободрил, обнадежил. Довольно долго она молчала. Затем вздохнула.
— Ты прав. Пора примириться. Требования все повышаются, играть все труднее. Когда-то Паганини считался учеником дьявола, а теперь каждый способный ученик должен быть таким, как Паганини. Только вот музыка… сколько в ней красоты!
Адам отшатнулся, как будто его толкнули в грудь.
— Так ты о музыке? По музыке ты плачешь?
Роза покачала головой.
— Как же, Адам, не плакать. Ты подумай. Играла я перед Сарасате — сколько же это лет тому назад? — ноктюрн Шопена в его переложении… Бог весть как, — что я умела в то время? Проклятый Януарий! Все только «Valse Caprice», «Souvenir de Moscou», и мазурки, и «Airs Varies»… Жавинье, скажем, или там Ровелли я даже и не нюхала. Да что, он мне даже позиционные изменения никогда не показал как следует. Только уже в Петербурге Ауэр[54] дает мне в классе (мне, кончившей консерваторию, ученице знаменитого виртуоза, которая «Чакону» уже должна была тогда играть как сам черт!) — дает мне этюды Крейцера, а я ни бе, ни ме. Ауэр говорит: «Eh bien, jouez, mademoiselle»[55], а у меня кровь прилила к голове: посмотрела в тетрадь, вижу двойные пассажи, знаю, что ничего из этого не выйдет, и только зубы сжала. И молчу. А они смеются. «Qu'est-се que vouz avez? A Varsovie on ne joue pas Kreutzer? Qu'est-ce qu'on joue donс a Varsovie?[56] Что вы там — господина Монюшко играете?» И Сарасате тоже сказал, но как! «Pauvre enfant, quelle miserable ecole et quel talent, parbleu!»[57] Подбежал к чемодану (мы с отцом были у него в гостинице), вынул смычок — подлинный Турт[58] — и подает мне: «Je crois en vous. Vous vous en tirerez. Du courage, petite!»[59]
У Розы блестели глаза. Адам тяжело опустился на стул, не прерывал; вся комната пропиталась запахом «Марешаль Ниель».
— «Vous vous en tirerez». Легко сказать! Смелости-то у меня хватало. Через полгода я уже выступала перед великим князем. Пришлось. Стипендиатка! Надо было показать, что я не даром ем казенный хлеб. Но чем дальше, тем труднее. И руки скандально запущены, особенно левая. В пансионе по ночам упражняться нельзя, — подружки убили бы, спать хотят. А днем… играю, играю, и вдруг сердце как заболит, страшно… Может, где-то тут рядом Михал проходит со своей курсисткой? Ведь этот милый сюрприз поджидал меня сразу же по приезде… И питание ужасное. У Луизы, какая она там ни была, кофе всегда был с пенкой и пироги — пальчики оближешь! А этот вечный рыбный суп в пансионе и старая баранина, — я не могла этого есть. И ходила голодная. Другие получали посылки из дому, я стеснялась писать. Это ведь я хотела в Петербург, главным образом из-за Михала. Отец не хотел, сами едва сводили концы с концами… Отчаяние, голод, непосильный труд, — тут никакой смычок Турта не поможет. Ну и заболела я тифом. Когда поднялась, доктор говорит мне. «Вам не на скрипке играть, а вязать чулки, сердце еле бьется». Съел меня Петербург. А потом сам знаешь, что было. Ты, дети, дом, трехрублевые уроки, благотворительность, ученики на постое. Где уж тут было «m'еn tirer»[60]. Чем же теперь душу-то успокоить? Как по-человечески сыграть Брамса?
Адам молчал. Роза не приняла его молчание за сочувствие, за раскаяние. Он не помог ей бороться. Он считал обед, дырявые носки, ссоры сыновей вещами куда более важными, чем мягкость пиццикато. А теперь он сидел, сжав голову руками, — видимо, жалел. У нее не было сил ненавидеть его. Могла ли она ненавидеть в такую ночь, после такого вечера? Несколько часов назад жажда самозабвения заставила ее припасть головой к земле; теперь ей захотелось спуститься от Брамса к Давиду. Сделать приятное Адаму, унизившись до его вкуса.
— Подожди, я сыграю что-то для тебя.
Она откинула волосы, взмахнула смычком: зазвучали дешевенькие «Вариации». Роза вздохнула полной грудью — какое это облегчение расстаться с величием! — и упоенно чеканила музыкальные фразы. Кончая, она повернулась и пошла к Адаму, который скорчившись сидел в своем кресле. Когда Роза подошла, он встал. Весь напружинился, его мертвенно-бледное лицо оказалось перед самыми ее глазами, он вырвал из Розиных рук смычок, звякнула упавшая на пол скрипка. Роза почувствовала на себе давящее кольцо объятия, в ноздри ударил запах парикмахерской. Адам прохрипел.
— Ты здесь не для того, чтобы играть мне по ночам. К черту твоего Брамса!
И потащил ее в спальню.
Текли ночные часы, лунные, полные музыки, как та минута, когда Роза играла первое соло в адажио. Но она их уже не чувствовала, не понимала. Только выкрикивала:
— Негодяй, негодяй…
Под утро, задыхаясь от слез и от запаха «Марешаль», Роза зачала Марту.