Марта, скрытная, молчаливая Марта, была на редкость жизнерадостной и нетребовательной девочкой. Она могла радоваться чему угодно: окружающим предметам, игре света и тени, пище, книжкам, которые она выучивала наизусть, анекдотам Софи, течению времени, урокам, отметкам, упругости своих ног и рук, — Марта до позднего детства любила прислушиваться к движениям собственных пальцев, как это делают грудные младенцы. Она познавала мир, исследуя самое себя, и без конца радовалась каждому первооткрытию. В своем обособлении Марта не чувствовала себя одинокой. Наоборот, она не успевала отвечать на вопросы воображаемых персонажей, а неисчерпаемым источником нужных сведений ей служили предметы домашнего обихода, растения, сны. Ей не было скучно. По мере того, однако, как она росла и умножались ее знания, возрастала и потребность в одобрении или сопротивлении сверстников. Ей хотелось противопоставить свои завоевания завоеваниям других победителей. Школьного общения было недостаточно. Только успевала она в перемену расправить затекшее от сидения за партой тело и посекретничать с одноклассницами, как снова дребезжал звонок, прерывая едва завязавшиеся отношения. Марта бунтовала против материнского запрета. На прогулках с отцом, бледнея от волнения, она спрашивала:
— Почему, почему мама такая странная? Почему мне нельзя никого любить?
Отец печально хмурился.
— Ах, это не то, чтобы не любить… Конечно, ты должна любить своих подруг и всех. Только, видишь ли, мама так много страдала. Сыночка мы потеряли, маленького. Ты сама чуть не умерла, от такого же страшного дифтерита. Мама боится заразы.
— Ну так я, папочка, — с жаром обещали Марта, — я к больным не буду ходить. Но ведь есть здоровые девочки, и у некоторых даже сады, и там можно дышать свежим воздухом…
Адам вздыхал.
— Мало теперь хороших девочек… Да и когда тебе, Туся? Каждый день уроки иностранного языка, в школе тоже порядочно задают, потом прогулка. А в воскресенье надо почитать…
Марта выкрикивала, возмущенная:
— Неправда, хороших девочек много! Яся хорошая, и Жабка, и Вига — все хорошие! И они тоже делают уроки, и у всех у них есть свободное время, у всех!
Тогда Адам останавливался, клал дочери руки на плечи, смотрел ей в глаза — жалобным, просительным взглядом.
— Но не у всех, — говорил он, — такие несчастные матери. Поверь мне, Туся, поверь отцу: она очень несчастна. Не надо ее огорчать.
И отворачивался. Молчал. Затем, чтобы развлечь девочку, начинал шутить, предлагал побегать наперегонки, поиграть в прятки… Часто они выезжали за город и там носились, как двое однолеток. Марта, запыхавшись, прижималась горячей щекой к щеке отца. Адам торжествовал:
— Вот видишь, видишь, как тебе весело! И будет еще весело, детка моя, перед тобой долгая жизнь, еще наиграешься, нагуляешься вволю.
Итак, той стеной, что стояла между Мартой и внешним миром, было несчастье матери. Марта не могла этого понять. История с умершим братиком, ее собственный дифтерит, — когда это было? — все выглядело загадочно. Бабушка Софи охотно рассказывала, как пятерых ее детей «задушил круп», только одна уцелела, самая младшая — Роза. Рассказывая, бабушка курила папиросы, накладывала себе блюдце за блюдцем варенья, вплетала в рассказ смешные истории об умерших сыночках, обожала общество, и никто никогда не произносил по ее поводу слова «несчастье». Марта догадывалась, что несчастье матери не исчерпывалось дифтеритом, так только говорили ребенку, на самом же деле это был условный знак, за которым скрывалась тайна.
Однажды они с Розой шли по улице. День был весенний. Каштаны уже расправили зеленые ладони, уступили мольбам, зацвели. Люди шли в пальто нараспашку, жмурились от солнца, делали вид, будто им слишком жарко. Марта тоже развязала шарфик и волочила ноги — не столько от усталости, а чтобы скорей сойтись с весной покороче и не сглазить ее чрезмерным восхищением. Запах апреля пробивался сквозь дым, сквозь пыль и бензин. Роза крепко держала Марту за руку, ее шелковый плащ хрустел, мать шла быстро и, видно, вовсе не думала о развязанном шарфике, хотя солнце клонилось к закату. У Марты появилась надежда на стакан воды с соком. Они проходили мимо будки с сифоном и оранжевым стеклянным шаром, к которым устремлялись прохожие. Марта, повиснув на руке у матери, замедлила шаг, потянулась к будке, только хотела было сказать: «Мамочка, мне ужасно хочется пить…» — как вдруг ее рванули и потащили дальше с такой силой, что у девочки сердце скакнуло в груди. С испугом заглянула она матери в лицо. Роза пристально смотрела вперед — казалось, она следит за чем-то. Туся напрягла внимание. Да, мать не спускала глаз с какой-то пары, мужчины и женщины, которые шли, прижавшись друг к другу, их руки так тесно сплелись, что нельзя было различить, где мужская, где женская. Эти люди не проталкивались сквозь толпу, а как будто плыли в ней, ни на кого не обращая внимания, никуда не спеша, поглощенные чем-то своим — чем-то, должно быть, уже исполнившимся. Женщина, словно свечу в крестном ходе, несла перед собой ветку сирени; оба смотрели на эту сирень, чуть склонив друг к другу головы и чему-то улыбаясь. Вдруг они остановились… И больше ничего, только смотрели они теперь не на цветы, а друг другу в глаза. Марта хотела поскорее обойти их. Но тут мать тоже остановилась, и девочка, оробев, увидела на Розиных щеках под вуалью длинные блестящие капли слез.
С тех пор Марте при слове «дифтерит» слышался запах апреля. А апрель имел привкус несчастья.
Когда приезжал Владик, Марта могла делать все что угодно. Занятия, разумеется, продолжались, но промежутки между ними были заполнены ошеломляющей свободой. Доходило до того, что Марте удавалось незаметно выскользнуть из дому и сбегать к подруге; возвратившись с пересохшим от страха горлом, она заставала в своей комнате прежнюю, ничем не возмущенную тишину.
Вся жизнь дома была тогда сосредоточена в гостиной. Роза пела, играла. Владик ей аккомпанировал, слышались их голоса, теплые, слаженные, голоса людей, которым есть что сказать друг другу. Двери в гостиную были плотно закрыты, а когда Роза выглядывала оттуда, ее трудно было узнать — она казалась молодой девушкой, которая высунулась из зала на балкон, чтобы перевести дыхание между одним танцем и другим.
Адам тоже разговаривал с сыном, уединившись с ним в своем кабинете, но на это отпускалось не более получаса, чаще всего перед ужином. За столом Роза и Владик продолжали свои обсуждения и споры, малопонятные окружающим. Спорили о Вагнере, о Дебюсси, перечисляли названия музыкальных произведений и жанров или вспоминали о каких-то им одним известных событиях, о людях, которые никого, кроме них, не интересовали, то и дело вставляли иностранные слова; Роза, хохоча до слез, рассказывала смешные истории, Владик тоненько подхихикивал. Марта не понимала, чему тут смеяться.
Софи из кожи вон лезла, готовя все новые блюда и требуя похвал. Хвалили и с удовольствием уписывали. Владик целовал ей руки:
— На всем свете не найти таких пирожков, какие печет наша бабушка. Это же поэма, по-э-ма! — говорил он, ласкаясь к Софи, а та всхлипывала от умиления и обещала подарить ему картинку с Львом XIII или пару еще совсем свежих лайковых перчаток, оставшихся после деда. Несмотря на столь щедрые обещания, Владик быстро впадал в рассеянность, а через минуту он снова спорил, снова что-то рассказывал и хохотал вместе с матерью.
Марту Владик очень любил. Привозил ей игрушки, называл за ее серьезность «пани Корнацкой», охотно болтал с ней. Роза криво смотрела на это. Когда приезжал Владик, она обычно в первый же день велела Марте показать брату тетрадь с сочинениями, отмеченными высшим баллом; пока Владик гостил у них, девочка ходила в праздничном платье, с бантом в волосах. Но при первой же возможности мать выпроваживала ее из комнаты, прерывала на полуслове:
— Ну хорошо, хорошо, а теперь ступай к бабушке.
Или:
— Похвалилась, и хватит. Не приставай к брату. Пойми, он приехал сюда отдохнуть.
А если Владислав, посадив сестру к себе на колени, целовал ее, гладил по голове, наматывая на палец ее локоны, Роза краснела и щурила глаза.
— Оставь, Владик. Не задерживай ее, она еще не успела приготовить уроки.
В каком-то году — Марте тогда было уже лет двенадцать — мать и приехавший на пасхальные праздники Владик особенно часто выходили вместе. Ужинали почти всегда втроем: отец, бабушка и Марта. Тех двоих дожидались чистые приборы и блюда с холодными закусками. Софи следила, как бы кто-нибудь из присутствующих не соблазнился лакомым куском. Чувствовалось, что дом распался на две половины: одни, утомленные трудами, молча подкреплялись за нижним, так сказать, концом стола, а для других, всегда отсутствующих, растворившихся в огнях шумного города, приготовлены были на «верхнем конце» блюда с копченой лососиной и фруктами.
Марта чувствовала себя оскорбленной и недовольно поглядывала на отца: наверно, это он был виноват в ее унижении! Если бы он поминутно не целовал ее и не называл своей мышкой, она, может быть, оказалась бы среди избранных…
— Чего ты надулась? — спрашивала Софи.
— Не мучайся, иди спать, я напишу тебе записку, объясню, что ты не могла приготовить арифметику, — предлагал Адам.
Девочка презрительно кривила губы, молчала. Бабушка в утешение протягивала ей тартинку с лососиной с блюда для «тех». Тогда Марта с шумом отодвигала стул и убегала, топая и крича:
— Не хочу, не хочу, не нужно мне!
Она не могла заснуть, ждала, когда наконец щелкнет замок, в передней зашелестят шелка и Владик, скрипя лакированными туфлями, пройдет в столовую. Принюхивалась к запаху «Пармской фиалки». Потом сжимала кулаки и плакала, сунув голову под подушку.
Однажды Марте особенно долго пришлось дожидаться шелковых шумов и благоуханья. Она знала, что «те», то есть мать с Владиком, отправились на концерт Губермана[62]. Разговоры об этом велись много дней, готовили туалеты, доставали билеты, ссорились. Наконец в полвосьмого ушли, оба разгоряченные. Роза — с бархатным синим мешочком в руках, в котором лежал перламутровый бинокль.
Марта ненавидела музыку. Музыка была сферой избранных, ей недоступной. Когда мать играла или пела, все двери были закрыты и все домашние должны были тихо сидеть по углам. Когда мать играла, открывался другой мир — недостижимый, оскорблявший величием своей красоты, перед которой все прочее казалось вздорным пустяком, и пропадало желание жить. И просыпалась тоска по чему-то, что не имеет названия. Вероятно, это было счастье; Роза, вопреки утверждению отца, вволю наслаждалась счастьем.
Пробил час ночи. И еще четверть часа. Наконец Марта услышала знакомые шорохи. Снимали верхнюю одежду, скрипели башмаки. Но на этот раз среди звуков не было ни шепота, ни смеха. И шаги направились не в сторону столовой, а в гостиную; неприятно хлопнула дверь, затем — тишина. Через несколько минут Марте показалось, что зазвучали струны — слегка, словно их только трогали смычком. Марта соскочила с постели и на цыпочках, шаря рукой в темноте, пошла к двери. У нее не было намерения ни подглядывать, ни подслушивать; ей просто хотелось постоять в передней, подышать еще не развеявшимся воздухом счастья, который принесли с собой «те». В два прыжка она оказалась около вешалки, зарылась лицом в Розину пелерину… Пахло папиросным дымом, духами, городом. На полу около вешалки валялась программа; Марта подняла ее, погладила скользкий картон. Тем временем в гостиной разговаривали. Сквозь дверную щель просачивался свет свечи. Марта придвинулась ближе и невольно стала прислушиваться.
— Это варварство, варварство так играть, — говорила Роза. — За это надо наказывать. Я снова потеряла покой. Моя жизнь снова нарушена.
Владик успокаивал:
— Ну хватит, хватит, мать, забудь; я больше никогда не возьму тебя на концерт.
Зашуршали шелка, прозвучал скрипичный пассаж.
— Вот это, Владик, тот мотив — помнишь? — он блуждает в оркестре, как свет среди облаков, оживляет то один инструмент, то другой, а потом — скрипка говорит все.
Тишина. Короткое рыдание.
— Владик… все! Понимаешь? Брамс знает все. Надо уметь все почувствовать. А потом суметь все сыграть. Я, Владик, не такая всезнающая, как Брамс. Но чувствовать умею. Я тебе что-то скажу…
Шепот стал таинственным и страшным. Марта прильнула к двери.
— Да, я скажу тебе. Была одна такая ночь… В тот год, когда ты кончал гимназию. Я очень страдала вечером. Я вернулась с могилки Казика… Невозможно было это понять! Казик, такой маленький, только стал расцветать — и умер, лежит под землей; ты — не глядишь на меня, тебя манит жизнь, ты думаешь, что везде будешь первым и перестроишь мир… Адама я не выношу, а при мне только он, всегда и везде — он. Пусто. Так пусто, прямо ноги подкашиваются… Я злая, Владик, — когда я прихожу в отчаяние, я хочу мстить. И тогда мне тоже захотелось мстить. Ах, Владик, Владик, родной, — Роза зарыдала, — даже вспомнить страшно, как подло я хотела отомстить тебе за то, что ты оставляешь меня в пустоте. И тогда, Владик (была лунная ночь), я посмотрела на сад. Деревья, пруд, звезды, такой зыбкий свет на воде, и на облаках… и вдруг — смотрю, слушаю… ах! Деревья шумят, свет шумит, и мир оживает, полнится звуками, я чувствую, слышу, что все это живое, все… И я испугалась. Как? Я хочу это отнять у моего ребенка? Я забыла о мести, только об этом помнила. Брамс знает. Я чувствую, слышу… А он знает. В концерте D-dur он сказал все. Ты понимаешь, что это? Гармония. Ведь только это и важно. Там у него — помнишь?
Марта слышит звуки, похожие на стон.
— Грусть и радость, поражение и победа — у него все это едино. Не о чем тосковать, незачем отчаиваться. Нет тайны. Не нужно бога. Там все. Ты понимаешь? Как в лунной ночи. Такая ночь — она как вселенная; она открывает нам небо и землю, в ее сиянии мы видим их красоту. И концерт D-dur — он тоже вселенная. В нем есть все. Классицизм, романтизм… то, что было, и то, что будет… в нем все, в нем — гармония!
Владик уговаривает:
— Тише, моя дорогая, тише. Не волнуйся.
Роза шепчет:
— Как же не волноваться, когда этот Губерман так играл! Счастливый, он мог, он сумел так сыграть, чтобы не уронить ни звука, чтобы выразить все. Потому что ты, конечно, понимаешь, какой это тяжкий, какой гнусный грех недоговаривать, скрадывать, калечить гармонию. Там у Брамса каждая нота важна. Каждая! Каждая! Каждая! Потому что каждая говорит все! Понимаешь?
Жутко от этого свистящего шепота. Владик стонет:
— Успокойся, ради бога…
— Как же успокоиться, — снова спрашивает Роза, — если я все чувствую, а сыграть не могу? Тогда, в ту ночь, я побежала за скрипкой; знаю, что должна играть, иначе со мной случится что-то страшное. Хочу этого Брамса, эту ночь, это все сыграть… и не могу, Владик, не могу! Пальцы не слушаются, ноты убегают, лезут одна на другую, никакого порядка, ритм хромает, на каждом шагу провал, все время чего-то недостает, чего-то самого важного! Ад, ад! Я думала, что сойду с ума, но, к счастью, лишилась сил — и заплакала.
Тишина; Роза плачет.
— Заплакала… и пришел Адам.
Розиных слов почти не слышно, Марта всем телом припадает к щели, чтобы уловить их.
— Пришел Адам… Ха, ха! — внезапно смеется Роза. — Пришел, и ему тоже захотелось гармонии… Захотелось всего — со мной! Он — со мной. Понимаешь? — Роза кричит. — Он — со мной!.. Чудная гармония, а?
Дверь не выдержала напора, Марта, дрожащая, в одной ночной сорочке, влетела в комнату и остановилась; кругом горели свечи, Роза сидела на диване, Владик обнимал ее обеими руками. Когда скрипнула дверь, оба вздрогнули и уставились на Марту испуганными глазами.
— Ах, ах, смотри, Владик, — дико вскрикнула Роза, — смотри — это она!
После концерта Губермана Марта перестала завидовать Розе и Владику. Даже радовалась, что не принадлежит к «тем». За столом, над обычным местом матери, ей мерещился окутанный испарениями дифтерита и апреля, нечеловеческий, непостижимый Брамс… Брамс, который знает все.