В первый раз Владик обручился, когда ему было немногим более двадцати лет. Он жил тогда за границей, учился в университете и был полон юношеских идеалов.
Здесь, в большом мире, мир родного дома сократился в его глазах до размеров песчинки. Однако музыка, которую он привык считать чем-то неотъемлемым от Розы, все еще вызывала в нем беспокойство, угрюмое воспоминание о мести — чувства, определявшие духовную атмосферу матери. Из сыновнего благоговения он сам продолжал побуждать себя к этим настроениям, ходил на концерты и в оперу для того, чтобы, хмуря брови, предаваться в честь Розы гневу и отчаянию. Вскоре, однако же, он заметил, что в музыкальных откровениях светлого примирения с жизнью не меньше, чем демонических страстей. Постепенно его сочувствие все больше склонялось к положительному началу в музыке, и так расслабился последний узел, связывавший его с семьей.
В одном из студенческих кружков Владик встретил Галину. Некрасивая и бедная, она не имела в себе ничего от ненавистных соблазнов женственности. Не надо было лицемерно ей покоряться для того, чтобы в конце концов завоевать ее, — она сразу объявила себя побежденной. Не было в ней ни следа гнетущей таинственности, она не возбуждала ни трепета, ни угрызений совести. Они просто вместе работали и отдыхали, согретые ровным теплом ее рабской преданности.
После полугодовой конспирации Владислав известил родителей о своем обручении. Роза немедленно приехала в Берлин. На вокзале сын встретил ее цветами. Невесты он с собой не взял, она должна была появиться в пансионате только на следующий день после обеда, когда путешественница отдохнет. С матерью Владик сразу же стал держаться как человек, который всем ей обязан и до конца жизни не сможет расплатиться за ее благодеяния. Роза вышла из вагона с головной болью и подняла на сына глаза, полные страдания и укора. Он почувствовал себя ответственным за мигрень, за толчею в вагоне, за уличный шум; дрожа от беспокойства и желания помочь, он усаживал мать в пролетку, затем, в пансионате, в кресло. Суетился, помогал раздеваться, одеться, придвигал фрукты, одеколон. Роза терла виски, а Владик, мертвея, возвращался в заколдованный мир своего детства, покинутый, как он думал, навсегда.
Под вечер Роза оправилась и велела везти ее в оперу. Давали «Мадам Баттерфляй». Как всегда, Роза восторженно отнеслась к зданию и его помещениям и крайне враждебно — к окружавшим ее людям. Сияя, оглядывала она мрамор и зеркала, плюш, лепные карнизы, своды… То и дело останавливала Владика, чтобы показать ему еще одну архитектурную деталь, еще одну прекрасную форму мертвой материи… И делала это с жестом хозяйки дома, которая гордится накопленным богатством. Ничего подобного она не ждала и была растрогана. Никогда сюда не приезжала, даже не обещала, что приедет. А тут для нее приготовлено столько сокровищ. Кто приготовил? Очевидно, Роза не верила, что творения человеческих рук создаются людьми. Очевидно, она считала людей не имеющим значения, бездушным инструментом высших сил, ибо не питала ни тени симпатии к существам, труд которых наполнял ее гордостью.
На нее поглядывали с любопытством; мужчин останавливал чужеродный тип красоты, женщин — манера одеваться. Гардеробщица, славная старуха, улыбнулась при виде матери с сыном; принимая у Владика пальто, она приветливо зачирикала, а вручая Розе номерок, похлопала ее по руке. Роза смерила бедную женщину уничтожающим взглядом, — та онемела от удивления. Когда Роза направилась к зеркалу, все должны были уступать ей дорогу, если кто-нибудь мешкал, она, — все с той же непонятной властностью королевы, которая везде у себя дома, — небрежно отодвигала наглеца. Послышалось раздраженное фырканье, какая-то седая дама начала было излагать свое мнение относительно хороших манер, но оборвала на полуслове и потрусила причесываться в другое место.
Только тогда, когда Роза сочла свои требования к комфорту полностью удовлетворенными и довела свой вид до совершенства, а Владик, раздобыв программу и бинокль, подал ей руку, когда, окруженные шелестом шелков, они уже шествовали по красной дорожке, — только тогда Роза начала расточать улыбки. Неизвестно кому, — так, в пространство, чрезвычайно любезные, все еще ослепительные. Однако они наталкивались на живые лица, возбуждали чувства: люди щурились, хватались за лорнеты и монокли, перешептывались или, наоборот, замолкали. Особенно оживились сидящие в креслах, когда Роза с Владиком пробирались к своим местам. Но едва это дошло до ее сознания, Роза помрачнела, — она чувствовала себя оскорбленной. Улыбка превратилась в гримасу, как бы отталкивая волну тепла, которую сама возбудила в толпе. Казалось, Роза не улавливает связи между своей улыбкой и вспышками любопытства среди незнакомых людей; ее сердило, что этот знак взаимопонимания между нею и некой могущественной силой, которая так гостеприимно возводит дворцы для чужеземок, могли посчитать знаком внимания к тому или иному человеку. Проходя, она намеренно задевала ногами колени сидящих, у кого-то вышибла из рук коробку шоколада и, даже не извинившись, села в кресло — усталая королева.
Ох, как же страдал при этом Владик! Как быстро и глубоко погружался он в бездонную тьму своего детства! Недавно познавший вкус доброты, к которой его приобщила Галина, восторженный приверженец согласия и мира, он с отчаянием ощущал так хорошо ему знакомую враждебную тень, тянувшуюся за матерью. Снова он попадает в круговорот недоразумений, которые вечно создает вокруг себя мать, снова он ее союзник, ее продолжатель, ее вещь. Владислав старался не глядеть по сторонам, боясь встретить взгляды возмущенной публики, у него вся кожа болела от волнения. Он заботливо наклонился над Розой, пытаясь отгородить ее от мира, спрятать, как прячут оружие, яд. В то же время его переполняла горячая жалость к этой вечно злобствующей женщине, он дрожал, ожидая в любую минуту расплаты или того, что мать сама не выдержит роли злой королевы и разрыдается… Пусть грянет музыка, молил он про себя, пусть перенесет зал в четвертое измерение, где все человеческие поступки приобретают иной смысл.
И вот уже зазвучали скрипки, альты и виолы, призванные выразить очарование приморского сада, нетерпение Пинкертона, покорность Баттерфляй, причудливые зигзаги судьбы. Как только потекли со сцены звуки этой итальянской Японии, Роза вздохнула и закрыла глаза. Владик мог посидеть спокойно. Слуга Горо начал свои шутовские штучки, баритон демонстрировал среди магнолий элегантность чиновника-денди, низким теплым голосом пропела свое любезное приветствие Сузуки. Щебет девушек, канцона моряка, а где-то далеко-далеко, за холмом, — звенящие ноты радостной мотыльковой надежды. Все шире разгоралась театральная заря любви, увенчанной смертью. Владик хорошо знал эту оперу и не любил ее трагического конца: ожидание грусти в финале сковывало его с первой же сцены. Когда влюбленный Пинкертон пел под звездами: «Ты моя… на всю жизнь!» — он неодобрительно покашливал и провожал патетические жесты тенора недоверчивым взглядом; во втором акте, когда Баттерфляй беседовала с консулом об американских птицах и розах, он угрюмо хмыкал, а в сцене с цветами досадливо отворачивался, чтобы не глядеть на восторженную японку и ее глупую служанку.
Соседка Розы всхлипывала и судорожно сжимала руки мужа, тот ее успокаивал. Роза зло прошипела: «Тсс!» — и добавила по-французски:
— Я требую тишины за свои деньги, я хочу слушать музыку!
Но в момент напряженного действия она бледнела, хватала сына за руку, со страхом в глазах шептала:
— Ну, что? Что? Ах, боже…
Затем откидывала голову на спинку кресла и замолкала с видом человека, посвященного в глубочайшую тайну; странно было смотреть на нее в эти минуты. Очнувшись, она обводила зал взглядом, говорившим: «Ну что вы знаете, несчастные?» Покачивалась, словно под незримым напором ветра, протягивала перед собой ладонь, сжимала ее, разжимала, то горячо поддакивала кому-то, то, наоборот, с горькой усмешкой отрицательно трясла головой, словом, была захвачена действом, недоступным остальной публике. Несколько раз она устремляла взгляд на сына, — как бы с другого берега реки, — торжествующий или полный отчаяния. Владик опускал глаза… Но когда Баттерфляй кристальным героическим «ля» прощалась со своим ребенком, а затем прошептала одними губами: «Иди, играй, играй…» — поведение Розы круто изменилось. Она выпрямилась, поправила жабо и волосы, подкрутила бинокль и язвительно рассмеялась. К величайшему стыду Владика, харакири героини мать приняла с зевком. Пинкертон взывал за сценой: «Баттерфляй, Баттерфляй», а Роза громко, точно у себя дома, говорила:
— Ну, пойдем, не то будет ужасная толчея.
Они вышли. Соседи пожимали плечами и обменивались насмешливыми замечаниями.
На следующий день Роза с утра осматривала картинные галереи. У Владика был обязательный семинар. Когда он зашел за матерью в Кайзер-Фридрих-Музеум, она стояла в зале средневековых мастеров, перед «Распятием» Конрада Вица.[23]
Роза не сразу заметила сына. Сгорбившись, она напряженно вглядывалась в картину. Видно было, что она пытается войти в этот мир святости, мир жертвенности, понять, а может быть, даже разделить муки Иисуса и всетерпение Марии. Но усталое выражение лица свидетельствовало о бесплодности ее усилий. Владик тихо подошел к ней, поцеловал руку. Роза вздрогнула и покраснела.
— Ах ты… Сумасшедший!
Она была утомлена. Владик начал восторгаться картиной. Мать сказала:
— Да, да… хорошие краски. Это небо, этот залив… Только складки жесткие на одеждах. — И совсем тихо прибавила: — Выражение… удивительное…
После чего с досадой отвернулась от картины и потянула Владика к окну с таким видом, точно возвращалась из пустыни.
— Знаешь, что я люблю? — объяснила она. — Чтобы перед картиной со священным сюжетом можно было думать о другом мире, но чтобы этот другой мир уже не казался бы человеческим. Вот как у Леонардо да Винчи.
Роза боязливо оглянулась на Вица.
— А это — продолжение человеческого. На лицах страдание, мучаются, умирают…
После обеда в пансионат пришла Галина. С красными пятнами на щеках, одетая «достойно», не напоказ. Владик, окинув взглядом ее туалет, понял, каких он стоил усилий. Роза встретила невесту сына с преувеличенной любезностью. Силой усадила ее в кресло, сама присела на краешке стула, тут же позвонила, чтобы подавали чай, без конца извинялась за скромный прием, — что поделаешь, в чужом городе, в чужом доме… Не хватило ложечки, и она шепотом велела Владику вынуть из несессера дорожный прибор. Владик поспешил исполнить приказание. Как мать на него посмотрела, когда он подал ей требуемый предмет!
— Не эту! Серебряную, — прошипела Роза с побелевшими от злости губами.
Затем она начала раскладывать салфетки, перекладывала, переставляла приборы, пробуя всякий раз новую комбинацию, при этом не умолкала ни на минуту и, улыбаясь своему отражению в зеркале, то и дело целовала Владика в голову — с сочувствием и жалостью, как человека, о котором знают, что он скоро умрет. Глаза Галины, которые сначала смотрели на Розу со страхом и нежностью, потом с изумлением, помрачнели. Она застыла в своем почетном кресле, замолчала, на вопросы отвечала односложно. Настроение было словно на приеме в посольстве, — пустая, ничего не значащая вежливость, ни одного естественного движения, условные безразличные жесты. То, зачем пришла сюда Галина, тот сердечный порыв, которого она ждала от матери своего любимого, пугал, как призрак! Все чувствовали, что он где-то есть, ждет, — но не хватило силы, которая могла бы его воплотить в действие.
По мере того как исчезали пирожные, а подавленность Галины росла, Роза все больше оживлялась. Упомянув о вчерашнем вечере в опере, она тут же начала рассказывать о Петербурге, о его богатой музыкальной жизни, о квартетах у лейб-медика, о собственных блестящих концертах и об очаровательных каникулах в Литве. Владик менялся в лице; прервать мать он не осмеливался, но не поддерживал разговора — наоборот, пытался создать противовес чужому прошлому, заговаривал с Галиной о кружке, об университете, о текущих делах, совершенно Розе незнакомых.
Но Галина, сбитая с толку, потерявшая уверенность в себе и в чем бы то ни было, отвечала и Владику церемонными фразами. В конце концов наступило чувство обиды, раздражения и пустоты. Галина ушла, едва прикоснувшись к горячим пальцам Розы, стараясь не встречаться глазами с Владиком.
Через несколько минут хлопнула входная дверь. Владислав вернулся из передней, стал перед матерью и заломил руки. Он смотрел на нее с гневом, с обидой, с оскорбительной жалостью.
— Ну что? Ты чем-то недоволен? — спросила Роза.
Владислав побледнел.
— Как ты смела, мама, так обращаться с этой доброй, доброй девушкой?! — выговорил он с трудом, возмущенный до глубины души.
А Роза, легко, беспечно, как всегда в тех случаях, когда своим бесчеловечным поведением опрокидывала мир нормальных понятий и анархия, черная стихия, вдруг вырывалась из бездны, — Роза ответила с шутливым вызовом:
— То есть как я с ней обращалась? Плохо? Да ведь я ей даже свою ложечку кавказскую дала к чаю! Мало тебе?
— Пожалуйста, не издевайся надо мной! Галина не ради светской фанаберии пришла сюда. Она должна стать моей женой! Я эту женщину выбрал, чтобы прожить с ней жизнь! А ты ей рассказываешь о Боболишках, о Мысикишках, об усах царя, о киевском варенье… Ни слова, ни одного человеческого слова за целый час! Неужели ты не понимаешь, как это ей обидно? И что она подумает обо мне? Просто, что я ей солгал, что моя мать вообще ничего не знает о нашем обручении!
Владик кричал, рвал на себе волосы, грыз кулаки. Роза сияла.
— Обидно? — удивилась она. — Почему обидно? Разве вежливо принять кого-нибудь значит обидеть его? А о чем я могла с ней говорить, с этой твоей Галиной? О ее тете в Козегловах? Да какое мне дело до ее тети?
Владислав спрятал голову в скрещенные руки, зарыдал, обессиленный.
— Я с ума сойду, с ума сойду…
Сначала Роза упивалась этими слезами. Черный поток подхватил ее, закружил, — действительность тонула в волнах абсурда, и казалось: скоро конец всему. Но Владик продолжал рыдать, все судорожнее, — это было ненормально для взрослого мужчины; он столько болел в детстве, у него слабое сердце, не случился бы какой-нибудь припадок… К величайшему своему возмущению, Роза снова почувствовала себя в ловушке, снова жизнь неумолимо предъявляла свои права. Она не могла рисковать здоровьем сына. Если дорога, на которую она ступила, вела к смерти, она должна была себя обуздать.
— Успокойся, — сказала Роза глухо, чуть живая от ярости. — Я это сделала, желая тебе добра. Я приехала спасти тебя, хотя, видит бог, нелегко мне было решиться на это путешествие. Дети не умеют ценить самопожертвования… Но я… Боже мой… Я надеялась, что ты не такой, как другие.
Владик вскочил на ноги. О, если мать оставила издевательский тон, если согласилась покинуть свои воздушные замки, где она неуловима, и готова поговорить с сыном серьезно… Владик почувствовал, что боль в сердце, еще минуту назад такая мучительная, стихает, что безумие ему уже не грозит и что из самого трудного положения можно найти выход. Он воскликнул:
— Мама, милая, дорогая! Я знаю, чем я тебе обязан! Какое образование я получил, — не один графский сын мог бы мне позавидовать. Ты артистка, и поэтому в нашем доме никогда не было ничего вульгарного. Мы с Казиком были всегда прекрасно одеты, хорошо питались, летом дышали свежим воздухом… Потому что ты по сто раз перешивала свои платья и много зарабатывала музыкой. Разве ты не могла поискать себе счастья в другом месте? Но ты не оставила нас, нашего бедного отца и своих детей… Благодаря твоим талантам и твоей красоте я мог дружить с сыновьями первых лиц в городе, танцевать с их дочерьми! Да, мама, я знаю это. Понимаю и теперь: ты приехала ради меня, чтобы помочь мне… Но давай поговорим как друзья… Я тебе все объясню.
Владислав с искренним воодушевлением произнес эту маленькую оду матери, составленную по ее же точному предписанию. Все эти похвальные слова в ее же честь были воздухом его детства, и он хорошо их усвоил. Роза пользовалась каждым случаем, чтобы утвердить свои права на благодарность потомства, а Адам поддерживал ее и при каждом случае с апостольским рвением напоминал о ее заслугах.
Но здесь, на чужой земле, и после долгой разлуки признания сына потрясли Розу. Что-то наконец осуществилось в ее жизни, что-то из того, о чем она мечтала, на глазах становилось явью: сын, взрослый сын, обожал ее. Вот какую радость дано ей пережить! Поездка в Берлин, взрыв сыновних чувств — это ли не высшая мера радости? Роза обняла Владислава, прижала его голову к своей груди.
— Значит, ты понял меня наконец? Слава богу! — Она расплакалась. — Вот и награда за мою несчастливую жизнь. Сын меня понял! Сын меня оценил!
С блаженной улыбкой Роза откинулась на подушки дивана.
— Иди сюда, Владичек. Сядь около меня, я вижу, что ты уже человек… Я все тебе расскажу.
Она закрыла глаза, побледнела, — близился миг освобождения. Сын узнает правду. Сын уничтожит жалкую действительность и создаст высший мир, где блаженством невинного общения с сыновьями матерям возмещается нелюбовь к их отцам.
Владислав встревожился. Ему совсем не хотелось вдаваться в воспоминания о материнских подвигах, он хотел защитить Галину.
— Нет, мамочка, — возразил он, — это я тебе сперва все расскажу. Послушай…
Роза смотрела на сына, моргала, — казалось, она просыпается. Владик, не давая ей заговорить, продолжал:
— Так вот, мамочка, ты ее не знаешь и поэтому хочешь меня «спасать» Ты думаешь только о том, что это не слишком блестящая партия, а еще тебе не понравилось, что Галина некрасива. Верно, раньше я всегда ухаживал за красивыми женщинами, но я был сопляком и сам не знал, что мне нужно. Мама, Галина не блещет красотой, она не богата, но ты должна познакомиться с ней поближе, — у нее миллион достоинств гораздо более высоких, чем эти… Мамочка, поверь, именно такая жена и нужна мне… а ты только…
Но Роза уже сорвалась с дивана. Вся красная, она закричала:
— Что «я только»? Что «только»? Я только вижу, что ошиблась! Позорно ошиблась! Ты вовсе не мой сын!
И фыркнула, глядя на него сверху вниз:
— «Такую жену» ему нужно! «Такую», вон что… А, конечно, раз папеньку его не может удовлетворить такая жена, как я, стало быть, и сынок тоже ищет «более высоких достоинств». Ха-ха… — коротко засмеялась Роза, — ха-ха, вон как затаился! «Артистка, талант, красавица»… Притворяется, будто восхищен! А потом — «нужна жена с более высокими достоинствами»… Иди! — толкнула она сына. — И не смей приводить сюда эту мокрую курицу, меня не интересуют ее великолепные достоинства, можешь представить ее своему отцу!
Она со стоном упала на кровать.
— Ах, Казичек, дитятко мое единственное! Ты бы свою мать не терзал. Казик мой, где ты, моя единственная надежда погибшая.
Роза тогда провела в Берлине еще несколько дней. После бурного разговора с сыном она почти сутки подряд не замечала его. Они ели за одним столом, вместе ходили по городу. Но Роза молчала, и на ее лице застыло выражение отчаянной решимости. Каждым своим движением, злобным и неожиданным, она, казалось, призывала несчастье. Не принимала никаких услуг; Владик, жаждавший мира; бросился искать ее зонтик, перерыл все в шкафу, в то время как мать с каменным спокойствием зашнуровывала ботинки. Через четверть часа, когда выходили, Роза открыла сундук и вынула оттуда зонтик. Владик вскрикнул, а мать невозмутимо стала спускаться вниз по лестнице.
Всякий раз, когда надо было перейти улицу или войти в автобус, услужливо подставленная рука Владика повисала в воздухе, когда они сидели рядом, ни одна складочка Розиного платья не прикасалась к плащу сына; когда Владислав начинал говорить, спрашивать, настаивать, взгляд матери, сосредоточенный и отчужденный, устремлялся вдаль. Ее отчуждение, неприступность, мрачная таинственность ее намерений давили на Владика с такой силой, что он буквально падал от изнеможения. Несколько раз он чуть было не бросил Розу посреди дороги — пусть исполняет свои роковые замыслы в одиночестве. Однако не бросил. Его останавливала мысль об отце: потом — если что-нибудь случится — отец, с побелевшими губами, спросит его:
— А ты где был тогда, Владик? Где ты тогда был?
Под вечер они очутились в парке. Роза нарочно выбрала скамейку, где было только одно место. Владик кружил поблизости. Вскоре какая-то дама освободила плетеное креслице, и Владик, едва державшийся на ногах, поспешил сесть. Место оказалось удобным. Он не терял из виду мать и одновременно отдыхал от тех враждебных флюидов, которые она источала, — это было большим облегчением. С расстояния в полтора десятка метров он смотрел на Розу, на знакомое в мельчайших черточках лицо; для того чтобы взглядом выразить ей порицание или упрек, у него уже не было сил.
Роза исподтишка следила за ним. Убедившись, что сын сидит неподалеку, она повернула голову в другую сторону. Справа от нее прочно расположилась накрахмаленная с ног до головы няня с ребенком, слева — пожилой толстяк с сигарой. Роза оглядела соседей с величайшим неодобрением. Вынула платочек и левой рукой начала энергично отмахиваться от сигары, а от детской коляски отгородилась зонтиком. Через несколько минут атмосфера накалилась. Пожилой господин покашливал и одергивал на себе пиджак, нянька нервно баюкала ребенка.
Владислав видел, какое удовольствие доставляют матери эти признаки унижения. Чем громче кашляли и напевали справа и слева, тем все более бесцеремонно располагалась она на скамье. Перекладывая младенца, нянька уронила пеленку, чистый лоскуток упал около Розиной юбки. Роза, как только заметила это, тут же брезгливо отряхнулась, воскликнула: «Фуй!» — и, поддев лоскуток зонтиком, отбросила его подальше на газон. Нянька подняла крик, требовала, чтобы die Gnädige[24] принесла пеленку обратно, господин с сигарой советовал некоторым чересчур капризным дамам никогда не покидать парков, которые являются их частной собственностью, какой-то прохожий остановился…
Роза, не обращая на всю эту суматоху ни малейшего внимания, медленно, пуговка за пуговкой, застегивала перчатки. Затем, улыбаясь, подошла к коляске. Няня рванулась было оборонять своего питомца, — но малыш лежал спокойно, сиял чистотой и надувал щечки. Прежде чем кто-либо успел оглянуться, Роза наклонилась над ним и легонько сжала рукой бессознательно шевелившиеся пальчики. Бутуз зажмурился, но тут же растянул ротик в блаженной улыбке и заворковал, как голубок. Роза ему ответила. Сказала ему что-то — такое же беспомощное, непонятное, сердечное. Какое-то птичье словцо. И поцеловала пухлую ручку. Все это продолжалось несколько секунд. Няня, толстый господин, прохожий застыли в остолбенении, а Роза с царственным видом уже шествовала по аллее. Владик вскочил со своего креслица и бросился ее догонять. Он еще услышал, как немцы спрашивают:
— Was war das? Eine Kranke? Eine Hexe? Was hat sie dem Kind gesagt?[25]
Прохожий объяснил:
— Das war eine Fremde.[26]
Когда они подошли к воротам парка, Роза остановилась. Она подняла голову и смотрела на небо. Несколько ранних звезд мигали там, как бы улетая, ниже просвечивала сквозь листья луна.
Роза обернулась к сыну и заговорила, словно и не было ничего между ними:
— А ты, Владик, не боишься всего этого? Этой ночи сверкающей?
Владик опешил, даже не нашелся, что сказать, а Роза спросила, не меняя тона:
— Что там эти швабы плели обо мне, когда я уходила?
Голосом, охрипшим от долгого молчания, он ответил:
— Они говорили, что ты «eine Fremde», чужеземка.
Она коротко рассмеялась. Опустила глаза, что-то начертила зонтиком на песке, потом вздохнула:
— Да… Судьба! Знаешь ли ты, — беря сына под руку, проговорила она, — что со мной всюду так? И всегда. Где бы только я ни появлялась, везде и всюду обо мне говорят: чужая.
Владик недоверчиво покосился на мать.
— Эх, мама, ну что ты говоришь! За границей это вполне естественно, но на родине? — Тогда родители уже несколько лет жили в Варшаве.
— На родине? — удивилась Роза. — А где она, моя родина? — И развела руками. — Моя родина… В Таганроге я ходила не в церковь, а в костел. Подруги, когда поп шел по коридору, отодвигались от меня — полячка. А в костеле священник читал проповеди по-французски, и никто не смотрел на меня как на свою. В Варшаву приехала — стала москвичкой, «у нее кацапский акцент», говорили, и «смугла, как дьяволица». В Петербурге — «варшавская барышня». На Волгу муж привез — графиня из столицы, артистка. Теперь, под старость, — назад в Варшаву. И снова то же самое: «Вы из пограничной полосы? Или из России? Сразу видно, что чужая». Ну и тут — eine Fremde… Что, неправда? Везде и всегда: чужая.
У Владислава заколотилось сердце. «Нет, нет, — подумал он с волнением, вспоминая няньку и толстяка, — keine Hexe, keine Kranke, а просто eine unglückliche Fremde…[27]»
Он взял руку матери и поцеловал ее. Роза прижалась к нему, тихо проговорила:
— Вот видишь, как плохо мне… На земле — чужеземка, а неба я боюсь. Ах, как нехорошо… Почему?
И вдруг, с силой вонзив зонтик в гравий, отчаянно воскликнула:
— И ты хочешь жениться, хочешь оставить меня, Владик!
Три или четыре дня, которые Роза после того долгого дня молчания провела с сыном, пролетели как одно мгновение. Роза просила Владика, чтобы он пока не встречался с невестой («Потом делай что хочешь»), — пусть эти несколько дней он посвятит матери. Может быть, они последний раз в жизни вот так, вдвоем.
Для Владика это были чудеснейшие дни отдыха. Роза, посвежевшая, веселая, умела каждый час насытить содержанием. Они осматривали город, наблюдали прохожих; в сумерки сидели у Владика в комнате, — мать чинила белье, перелицовывала галстуки, а Владик читал ей вслух Словацкого; вечером — театр или концерт. Впрочем, важно было не то, что они делали, а то чувство душевного единения, которое оба испытывали. Каждое движение и каждое слово таили в себе любовь.
Нянька в парке, слушатели «Баттерфляй», даже Адам вряд ли узнали бы Розу в эти памятные Владиславу дни. Зато седой муж бывшей курсистки, тот, наверное, сразу бы узнал бывшую ученицу своего отца. Он узнал бы эту пламенную страстность, эту детскую жажду чуда и жажду любви; он узнал бы забавные словечки, страх перед отвлеченными рассуждениями, обожествление красоты и презрение к непосвященным; он узнал бы эти глаза, черные, горячие, которые просвечивали сквозь ресницы, как зарево пожара.
Роза не поверяла Владиславу тени своей жизни, не рассказывала ничего страшного, а также не давала ему советов и не спрашивала о намерениях. Она и не ласкалась к нему, не кокетничала. Она просто жила, так, как будто то, когдатошнее, не существовало. Как будто не было никакого Михала и она никогда не выходила замуж за Адама. Как будто она еще только ждала любви, не сомневаясь, что и ее ждет любовь. Все ее развлекало, возбуждало, с официантами, с продавщицами она разговарила теплым, задушевным голосом. И плакала от счастья, слушая музыку или глядя на волшебных рыбок в аквариуме…
Владику иногда казалось, что мать о нем забывает. Что он ей нужен не сам по себе, а как род медиума, как посредник между нею и молодостью.
О Галине не было сказано ни слова, также и об отце. Оба они, и Роза и Владик, разговаривали друг с другом, как бы обращаясь к небожителям, которых легко рассердить и надо их непрерывно улещать и заклинать.
Один раз Владик спросил про сестричку. Этот ребенок родился за год до его отъезда, лет через десять после смерти Казика. Владислав почти не знал маленькой Марты.
Роза вспыхнула. Она бросила на сына оскорбленный взгляд и ничего не ответила. Закусила губу, нервно заморгала ресницами, — страдала. Владик был готов сгореть от стыда, у него даже глаза застлало красным. К счастью, кто-то постучал в дверь, кто-то вошел, заговорили о другом — инцидент был забыт. До конца Розиного пребывания в Берлине между матерью и сыном царил благословенный, радостный, овеянный тайной мир.
Расстались во взаимных восторгах.
На следующий день после отъезда матери Владик пошел к Галине. Он провел у нее целый вечер и чуть не плакал. Куда делась Галина? Ее словно подменили. Кто эта хилая, противная девица? Доброта, приветливость, нежность — ни одного из этих возвышенных достоинств не находил теперь Владик в девушке, которую выбрал себе в жены. Он ушел от нее со вкусом желчи во рту. Через неделю они вернули друг другу обручальные кольца.