19

Розу Марта застала сидящей в потемках, в кожаном кресле Софи. В комнате пахло цветочным одеколоном Адама и еще мерцал один — последний — луч заката. Марта сказала:

— Я пришла, мама.

Она хотела зажечь свет.

— Подожди, пусть погаснет, — прошептала Роза, показывая на луч — тонкий красноватый мазок на стене.

Марта сняла пальто и присела на краешек дивана.

— Как ты себя чувствуешь? Не повредило тебе вино?

Прошло и добрых две-три минуты, прежде чем мать ответила ей:

— Так вот моя дорогая, нечего больше играть в прятки. Сегодня утром я приходила, чтобы сказать тебе: Марта, я решительно пересмотрела свои взгляды на жизнь. Чтобы просить тебя: измени свою жизнь, пока не поздно. А все мои прежние наставления и все, что я рассказывала о себе, — выкинь из головы.

Удар по нервам был такой силы, что у Марты кровь отлила от лица. Она едва смогла пролепетать:

— Почему?

— А вот я тебе все расскажу. — Роза придвинулась поближе. — И начать я должна со своих собственных дел… иначе ты не поймешь.

Она поправила волосы, одернула платье, зябко поежилась.

— Подай мне, пожалуйста, кофточку, холодно.

Марта взяла лежавшую на кровати кофточку — даже в полутьме поблескивали красные и серебряные крылья — и накинула матери на плечи.

— Ах, — вздохнула Роза. — Помнишь, как ты не хотела позволить мне купить этот жакет? Все настаивала на другом, черном с белым, чтобы я в нем выглядела как зимняя сказка или старая кошка Петронелла?

— Помню.

— А теперь ты узнаешь, почему я тогда не согласилась на траур по себе самой. Может, ты не забыла и того, что покупать мы пошли на следующий день после моего возвращения из Кенигсберга?

— Нет, мама, не забыла.

Роза выпрямилась, откинула голову назад.

— Та моя поездка в Кенигсберг… Приехала я, как всегда, взвинченная. Даже больше, чем всегда. В Варшаве я уже не могла выдержать; что-то по-новому стало болеть сердце, не томило, как раньше, не тосковало, а попросту болело — как рана. Люди стали раздражать невыносимо. Хожу по городу, сижу на репетициях твоей немецкой программы, как будто все в порядке, делаю все, что нужно, а в голове одна мысль: конец тебе, Роза. Ничего ты больше не дождешься, так и не исполнится твое назначение, калекой сойдешь ты в могилу. А жилы чуть не лопаются от боли. А боль переходит в гнев. Владик, когда меня увидел (я появилась без предупреждения, у меня был годовой паспорт), — он прямо испугался. «Что случилось, мама? Папа заболел? Марта разводится с Павлом?» Я, конечно, еще пуще разозлилась: всегда все обо всех беспокоятся, только не обо мне. Как будто это не я самая несчастная и не мне угрожает опасность! Накричала на него, мне стало дурно… Владик — ты знаешь, какой он добрый, — накинулся на меня: «Немедленно к врачу, ты плохо выглядишь, я от тебя не отстану». Позвонил, условился о визите, на следующий день иду. Немцев я ненавижу, докторов ненавижу, сама себя убила бы за весь этот цирк… Но со здоровьем действительно плохо. В приемной у доктора сидят две дамочки. Немки, в таких, знаешь, касторовых шляпках на самой макушке, и еще какой-то молокосос в мундире. Надо ждать. На столике гора газет, я берусь за очки, почитаю, думаю… Одни немецкие. Терпеть не могу готический шрифт; раз — взяла и очками спихнула всю эту кучу на пол. Фертик в мундире подскочил, поднимает… А во мне уже все кипит: смерила его взглядом и говорю: «Danke, ich lese keine deutsche Zeitungen»[73] И тут открывается дверь, доктор просит меня в кабинет. Вхожу. Вся красная, еще не остыла после этой сцены с газетами. Доктор, вижу, ну такой себе пруссак, приземистый, только вот глаза светлые, спокойные, какие-то очень мудрые. Так внимательно на меня посмотрел… Спрашивает: такая-то и такая? Сколько лет? Чем болела? Все записывает. И вдруг: довольна ли я своей жизнью? Меня чуть удар не хватил! «Ах ты, такой-сякой, — думаю, — будешь выпытывать меня о моих личных делах? Сплетни у тебя на уме? Не дождешься, швабская твоя душа!» Поглядела я на него так, как я это умею… И говорю: «Странно вы, господин доктор, ведете себя со своими пациентами. Не понимаю, какое значение имеет для диагноза, довольна ли я жизнью или нет? Это что, модно в Германии, обращаться к таким театральным способам? А впрочем, пожалуйста, могу сказать, если это вас интересует. Да, своей жизнью я очень довольна. Мои предки жертвовали собой во имя отчизны, я тоже не тратила времени на глупости… И теперь мой старший сын трудится для возрождения Польши. Я дала ему такое образование, что могу только гордиться им. Вы должны его знать, видели, наверно он ездит в таком большом лимузине. И уж будьте уверены, господин доктор, пока он здесь, никакие прусские штучки с Мазурами не пройдут, о нет!» Он выслушал, даже как бы поддакивал: «So, so, nа ja, schon».[74] Но выглядел он при этом так, словно не человеческую речь слушает, а с пониманием и с какой то грустью прислушивается к журчанию ручья… Махнул рукой и говорит: «Разденьтесь, пожалуйста». Что ж, я привыкла к докторам, доктор не мужчина, да и… старая ведь я. Расстегнула блузку, лифчик, спустила бретельки. Он берет аппарат, начинает мне мерить давление, так стянул руку выше локтя, что я зашипела, он не обращает внимания, ждет; потом смотрит на диск и качает головой: мол, того он и ждал. «Послушаем сердце» — говорит. И эту свою башку косматую огромную кладет мне на грудь. Я даже вздрогнула, мне стало страшно, отталкиваю его, говорю: «Что это такое, для чего же тогда существует стетоскоп, что за дикие порядки!» Но он будто не слышит и голову не убирает. А когда я дернула плечом, он сжал мои руки как клещами. Смотрю один его глаз у самого моего тела, чувствую даже, как меня щекочут ресницы, и такое напряжение в этом глазу… на виске вздулась жила… Слушает. Я прямо обмерла, притихла. Что он во мне слышит? Что-то, чего я сама не знаю… Наконец отпустил меня, поднял голову, и лицо у него усталое-усталое, словно он вернулся откуда-то издалека. У меня трясутся руки, кнопкой в кнопку не попадаю, а доктор этот, Герхардт… посмотрел… И улыбнулся… я не знаю… наверно, бог так улыбается. И говорит: «Ach, so alt und so dumm ist noch immer dies Wesen».[75] Затем берет перо и пишет рецепт.

Роза замолчала Изумление по поводу слов доктора Герхардта было так велико, что у нее до сих пор, видно, спирало дыхание в груди. Она даже руками всплеснула и сложила их молитвенным жестом.

— Слышишь, Марта? — воскликнула она, приходя в себя. — «So alt und so dumm», — так он сказал. А я? Ах, что со мной стало! Может, думаю, я не понимаю по-немецки… Спрашиваю «Was, was? Comment?»[76] Что такое? Он продолжает писать. Я схватила его за рукав, тормошу, все обиды, все издевательства судьбы, все, к чему она меня приговорила, не знаю уж, за какие грехи, вдруг всплыли в памяти и жгут, жгут до живого мяса. «Как вы смеете, — кричу, — по какому праву?» Он отложил перо. Представляю, как я была смешна полуголая, старая, разъяренная ведьма… Он встал, смотрит на меня сверху вниз, глаза по-прежнему далекие и светятся каким-то отраженным светом, которого я не вижу. И вдруг он погладил меня по плечу и шепчет немножко по-польски, немножко по-немецки: «Ничего, ничего… Не сердиться так… Не гневаться… Nicht immer so grollen» Знаешь, в эту минуту… на мне словно треснула железная кора, и я почувствовала себя такой беспомощной, мягкой, ну точно тебе улитка без раковины. Дрожу всем телом — вот тронут меня, и нечем заслониться… нечем укрыть сердце. Ужасное чувство. Но, Марта, и счастливое! Такое чувство освобождения! Я чуть не расплакалась. Нет. Гордость не позволила. Ты знаешь мой любимый романс. Ведь именно это — «Ich grolle nicht» Шумана — я пела, когда мне бывало тяжело. Я скорее натягиваю блузку и говорю: «Чего вы ко мне пристали? Ich grolle nicht. Вы ведете себя как шарлатан». А он… Хоть бы он, Марта, поморщился или нахмурился! Нет. Сел себе снова за стол, смотрит на меня, — отцы иногда так смотрят на своих маленьких детей, — задумчиво, с удивлением, с жалостью. А потом говорит «Mehr Rune. Спокойно, спокойно. Und so eine wunderschone Nase haben wir».

Роза снова прервала свой рассказ. В комнате было совсем темно, но Марта услышала шорох и поняла, что мать роется в своей сумочке. Роза сунула дочери в руку небольшую карточку.

— Это моя фотография тех лет. Когда я была с Михалом. Ты ее видела. «Diese Nase. Diese wunderschone Nase…» Кто это в первый раз так сказал обо мне и при мне? Что с этих слов началось в моей жизни, мое самое лучшее и самое худшее, так и не осуществившееся? Марта, ты знаешь… Марта…

Роза всхлипнула и тоненько, нараспев, заплакала. Марта заметалась, протянула в темноте руки, прижала мать к себе.

— Мама, дорогая, знаю. Лучше бы уж ты кончила.

Но Роза высвободилась из объятий дочери.

— Нет, нет, до конца еще далеко. Ты слушай. Те слова… С теми словами… — Она запнулась. — А что ж это за такие важные слова? Повторить их кому-нибудь — посмеется и пристыдит. Мол, вольно было тебе целую жизнь, в бессонные ночи и унылые дни, то тешить, то травить сердце этакой глупостью. Два слова — пища всей жизни!.. Но, Марта, надо ведь знать, как это было. Ведь слово, оно не всегда одинаковое, и глупое слово может много значить, если его услышишь в нужную минуту. Ах, как я ждала, я так отчаянно ждала тогда в Варшаве доброго слова! Мне сказали: «На родину едешь, в Польшу, к своим соотечественникам. Благодари бога и будь счастлива». Я ехала и мечтала. Тогда такое путешествие продолжалось около недели. Третий класс, жестко, от купцов несет дегтем, везде семечки и чайники с кипятком. Луиза затыкает нос клочками ваты, смоченной в одеколоне, и сосет мятную карамель. Всех толкает, никому не отвечает, только стонет: «Ces sales brutes, ces Katzapes»[77]. В Курске на станции ночью пели соловьи. Я высовываюсь из окна, слушаю… Она меня оттаскивает: «Какие это соловьи? Галки! Tu vas entendre les rossignols de Lazienki. Tu vas entendre, Rosalie»[78]. Где-то промелькнула прелестная липовая рощица. Луиза фыркает: «Это что! А ты видела сосны, ели? «Шумят ели на вершинах»[79] Скоро, скоро увидишь». Соседи по вагону совали мне кто ломоть пирога, кто кусок арбуза. «Не бери у этих хамов, — говорит, — другое дело у своих, у своих все позволю взять». Ну и вот наконец Польша. Я гляжу во все глаза, сердце бьется как сумасшедшее, — жду чудес. Между тем за Белостоком такие же хибарки, и сосны хоть и красивые, но печальные. Наконец показались другие люди… К нам садится какой-то толстяк в плаще с пелериной. Тараканьи усы, шапка набекрень, взор грозный… Тетка чуть в обморок не падает от восторга. Шепчет мне: «Regarde, c'est le vrai type d'un noble polonais. Quel nez aquilin, quelle dignite et quel sentiment»[80]. Я смотрю с благоговением, а толстяк тем временем распоряжается своим багажом. Кучер в форменной фуражке укладывает узлы, на полке, под лавкой, везде. Мой сундучок стоял с краю, кучер хотел его обойти, а наш благородный пан орет: «Ты чего, ворона, сундучок не скинешь? А куда ты денешь индюков?» Мужик мнется, ворчит: «Это ихнее, этих дамочек». Тут шляхтич вылупил на нас глаза и как будто решает про себя: важные персоны или нет? Видно, посчитал, что неважные; раздул ноздри, взъерошил усищи и говорит: «Дамочек, не дамочек, мне тут больше места положено; в константиновском повете бродяг много, но пан настоящий один — Виноленцкий, черт меня подери! Скидывай, Войтек, коробку». Луиза так и затрепыхалась: «Простите, с этим сундучком мы проехали почти всю Россию, и он здесь никому не мешал». Не успела она кончить, толстяк как гаркнет на нее: «Вы мне тут, уважаемая, не разводите канитель. В России не мешал, а мне мешает, и баста! Живо, Войтек, а то вон гнедой, я вижу, кусает сивку; понесут, шельмы, и бричку разобьют». Ну и этот Войтек грох сундучком о землю, пихает своих индюков, а я слышу — что-то треснуло. Бросилась, вся дрожу, открываю, а там зеркальце моего отца, которое он мне дал в дорогу, разбито… Папа много раз рассказывал, как в праздники, когда товарищи разъезжались из корпуса по родным, он, сирота, сиживал перед этим зеркалом и от скуки сам себе строил любезные мины или с тоской вглядывался в свое лицо, стараясь угадать, какие черты у него от отца, героя-легионера, а какие от матери-южанки, — замечательная, говорили, была красавица. И вот тебе! — на пороге, можно сказать, Польши это мое зеркальце, священную памятку, le vrai type polonais разбил вдребезги… Я расплакалась. Тетка долго шумела, позвали кондуктора, но я убежала из купе и потом уже только издали смотрела, со страхом и ненавистью, как толстяк жрал колбасу, запивал ее водкой, а Луиза вынула роман мадам де Сталь, чтобы уничтожить грубияна своей образованностью.

Роза рассмеялась.

— Вот как меня встретили в Польше! А потом… Да я тебе сколько раз рассказывала про все эти мелкие колкости. Варшавяки, они остряки! Тетка тоже… Стоит, бывало, мне поморщиться или затянуть русскую песню — сразу волком смотрит. «Хватит, хватит, здесь не Таганрог! Погляди на себя, на что ты похожа, ничего удивительного, что колешь людям глаза, — сущая цыганка. Вот Марылька, та настоящая польская девочка, постарайся лучше быть похожей на нее». Один маэстро с самого начала пялил на меня сладкие глаза. Но мне было противно, и не верила я старому деду… Так подумай, Марта, что значили, чем стали для меня те слова Михала! Когда он, красавец, сын профессора, сын польской знаменитости, молодой варшавский лев — загляделся на меня, словно на чудо… бледнея, жал руку… когда слов не находил в родном языке, к немецкому должен был обратиться, чтобы выразить восхищение моей красотой… Ах, для меня это было так, как будто сама Польша в первый раз раскрыла мне свои объятья! Я не только обрела веру в себя, не только воспылала любовью к этому прекрасному и доброму Михалу, — я сочувствовала себя в родной стране, родную землю под собой почувствовала и бога над собой!..

Марта поцеловала мать в пылающие щеки.

— Отдохни немного, не надо так горячиться.

Роза отодвинула ее:

— Нет, нет, не прерывай! Не могу я думать об этом предателе и молчать, не могу. Все, всю судьбу мою он погубил. Изменил — и весь мир изменил вместе с ним: после этого и бог, и Польша, каждый день и каждая ночь предавали меня сорок пустых лет подряд.

Только теперь Роза замолчала, обессиленная. За стеной послышались детские голоса, скрип передвигаемых стульев: садились ужинать. Под действием домашнего шума Роза пришла в себя. Потерла лоб.

— Не знаю, — проговорила она другим, тихим, новым своим голосом, — жив он или умер… До недавних пор я, вспоминая, проклинала его. А сегодня говорю: если жив — бог с ним. Умер? Да будет ему пухом земля. Я сегодня… всем простила.

Она встала и начала ходить по комнате. Как большая черная тень маячила она в полутьме. Погодя снова раздался ее голос:

— Теперь, Марта, я скажу о самом важном. Из-за кого? Благодаря кому могу я сегодня простить виноватым и сама просить о прощении? Благодаря ему, Герхардту. Магические слова сказал мне этот немец в Кенигсберге! Перед ним стояла злая, смешная, старая женщина, которой не дано было жить своей жизнью… Верно. Но мне, когда я услышала эти слова, мне, Марта, показалось, что это не так. Что перед ним стоит Роза — расцветающая! Девушка с черными косами, смуглая, чужая, потерявшаяся в незнакомой отчизне, с еще не разбуженным и крепким сердцем… И это не доктор, не немец, а Михал возвращает мне желание жить…

Тень остановилась, наклонилась к Марте, Марта видела, как сияют ее глаза.

— Мне показалось, Марта, что прошлого нет и вся жизнь еще впереди. Все не мое, случайно и из-за собственной моей злости мучившее меня столько лет — Адам, его дети, несостоявшаяся музыкальная карьера, целая гора ужасных недоразумений, — все это выветрилось из головы, из сердца, словно и не было ничего… И я проснулась в тот вечер, в тот час, в квартире Бондских, шестнадцатилетней девочкой… Счастье, счастье невыразимое! Проснулась… Гляжу в глаза, такие добрые, и чувствую любовь, мне хочется смеяться от радости, обнять, отдаться телом и душой, губы сами что-то шепчут… Тут я опомнилась. Я услышала, что шептали мои губы: «So alt und so dumm ist noch immer dies Wesen…» He знаю, Марта, как я расплатилась, как вышла. Доктор проводил меня до двери, это знаю, потому что запомнила еще один его взгляд… еще одно прикосновение и последние его слова. Он положил мне руку на плечо… Остановил уже на пороге, глубоко заглянул в глаза и прошептал: «Ruhe… Ruhe… mein Kind»[81].

Роза села в кресло Софи. Марта не смела вздохнуть. Обе погрузились в молчание. Наконец откуда-то из глубины, из бездны тайн и воспоминаний снова прозвучал голос Розы:

— Потерпи, скоро я кончу свой рассказ. Я сказала: благодаря Герхардту я простила виноватым в моих страданиях и сама прошу о прощении. Ты можешь спросить: почему? А вот, дочь моя, потому, что он один не испугался меня. Он один не слова мои слушал, а выслушал сердце. Он один понял, что мое старое сердце — это сердце ребенка. И не объяснял он ничего, не боролся со мной, не обижался и не льстил; сжал мои глупые руки, злому языку велел молчать — прислушался к сердцу и понял его муку.

Марта не могла больше выдержать. Она припала к материнским коленям и прорыдала:

— Ради бога, мама, милая, перестань! Ты себе повредишь, ты сегодня так плохо себя чувствовала. Подумай о нас, обо мне: что будет со мной, если ты расхвораешься?

Роза погладила плачущую по голове. Сама она была удивительно спокойна.

— Вот видишь, и так всегда, — сказала она, усмехнувшись. — Все вы со мной такие: боитесь. А вдруг я вас чем-нибудь огорчу. Здоровая, больная — я всегда для вас опасна… всегда пугаю. Адам говорит: «Я не умел тебя ненавидеть, потому что любил. Одну только ночь ненавидел, одну минуту желал твоей смерти». Ах, а как раз надо было или убить, или излечить меня от детской жажды мести, которой я заболела, когда Михал меня бросил.

Она замолчала, затем с изумлением прибавила.

— Подумай, подумай, как поздно меня разбудили… Как поздно пришло избавление… Успею ли я еще немножко пожить? Немножко побыть человеком?

И вдруг оживилась, тряхнула головой, точно очнувшись от сна.

— Зажги, Мартуся, свет, что это мы сидим впотьмах, как совы! Сейчас покажу тебе, какой я браслет велела себе сделать из тех рассыпанных топазов.

Марта повернула выключатель и украдкой посмотрела на мать. Тень, которая взывала к ней из темноты, была чем-то отчужденным от Розы. И она боялась, что вместо хорошо знакомых черт подвижного лица, обтянутого смуглой кожей, вместо помутневших глаз и увядших, но все еще напоминающих розу губ увидит… облако — или, может быть, шестнадцатилетнюю Розали в короне гиацинтовых кос? Но Роза не изменилась. Только глаза блестели сильней, чем обычно, даже неловко становилось от этого блеска.

Подходя к шкафу, Роза бросила взгляд в зеркало.

— Не сходила к парикмахеру! Но волосы, кажется, выглядят еще неплохо.

Взяла браслет и с браслетом в руке задумалась.

— Сколько же это всего было? Две недели в Кенигсберге и месяц здесь. Итого: полтора месяца жизни.

И вдруг схватила Марту за руку.

— Ты веришь, Марта, в чудеса? — ее глаза глядели с таким напряжением, словно дочь должна была решить ее судьбу.

У Марты сжалось горло, однако она ответила без колебаний:

— Верю.

Тогда Роза превратилась в статую победы. Выпрямившись, со вздрагивающими ноздрями, с торсом самофракийской Ники, она воскликнула:

— И я верю! Должна верить, потому что со мной сотворено чудо!

Она отложила браслет, повернулась лицом к зеркалу, притянула к себе дочь.

— Смотри, видишь эти морщины на щеках, на лбу, эти фиолетовые и коричневые пятна под глазами? Ты видишь эту шестидесятилетнюю уродину? Эту несчастную карикатуру на женщину?

Марта заслонила лицо, словно защищаясь от удара.

— Нет, нет, не вижу, не говори так! Ты всегда красивая.

— Молчи! — гневно одернула ее Роза. — Не лги, не надо лгать. И ты видишь, и я вижу: розы уже нет, остался один засохший стебель. Но это ничего. Чудо все способно изменить.

Дрожащими пальцами она притронулась к вискам.

— Герхардт, когда говорил со мной, да, он действительно видел меня красивой. Голос не лжет, а в его голосе было столько тепла и восхищения. Руки не лгали, взгляд… «Ruhe, Ruhe, mein Kind».

Роза опустила голову.

— Вот здесь, — положила она руку на грудь, — здесь, над моим сердцем, бился его пульс. А здесь, — рука передвинулась к плечу, — еще не остыл след его ладони; я чувствую ее… «So dumm», — сказал он с улыбкой. И верно! Что же еще можно сказать о сердце?

И вдруг, с возмущением:

— Что? Ты смеешься надо мной? Наверно, думаешь: сумасшедшая?

Сердитый взгляд.

— Не воображай, будто я сразу поверила, вот так, с бухты-барахты, без всякой проверки. Разве я не понимаю: сорокалетний мужчина и старая баба… Через неделю я снова пришла к нему. Делаю вид, будто ничего не заметила, ничего не знаю. Он тоже. Только вот это выражение непонятной доброты… «Nun, wie geht's?»[82] — спрашивает. Не как старуху спрашивает, а как ребенка, я сразу почувствовала. Ну, и опять начала брюзжать. Жаловаться на лекарства, что не помогают, бранила немецкие аптеки. Он измерил давление. Потом сам натянул мне на плечи платье, деликатно так, заботливо. Сощурил глаза, и что-то, даже как бы слезы, заметила я между ресниц. «Ну, — говорит, — а как настроение? Обо всем, что было в жизни плохого, надо забыть. Надо думать только о хорошем, о приятных вещах. «Аn Leute, die Sie lieben»[83]. У меня прямо сердце замерло. Чувствую, что вот-вот расплачусь, стараюсь удержаться, сдвинула брови, сжала губы. А он, бедный, смотрит на меня с грустью. «Почему мы опять сердимся? — говорит. — Красивым лицам больше идет улыбка». Прописал мне новые лекарства. «Прошу вас, когда придете в следующий раз — улыбайтесь; для вас улыбка — это жизнь».

Роза подошла к Марте, обняла ее.

— Доченька! С этим-то я сегодня к тебе и приходила. Забудь все мои прежние наставления. Не честолюбие, не искусство, не путешествия, не богатство — улыбка, вот что необходимо для жизни. Такая улыбка, какой улыбаешься от полноты сердца.

Марта отодвинулась, дыхание матери жгло ее, горящие вдохновением глаза пугали. В глубине души она чувствовала нарастающее сопротивление.

— Не знаю, мама, не очень я все это понимаю. Ты ссылаешься на чудеса, а никогда не верила в бога и не позволяла мне молиться.

Роза замигала ресницами; ее лицо, только что такое сияющее, напряженно сморщилось.

— Бога? — повторила она в раздумье. — Разве это бог творит чудеса? Я тоже ничего не знаю, хотя много раз хвалилась, что знаю все… Не мне кажется, чудеса создаются там, где и музыка — в человеческом сердце. Можно ли вымолить песню, сонату, симфонию? Они рождаются сами…

— Ах, так ты не забыла о музыке! — вспыхнув, прервала ее Марта. — Даже чудом ее считаешь. Почему же ты мне велишь о ней забыть?

Роза заломила руки.

— Как трудно объяснить! Ну вот концерт Брамса: ты знаешь, какая это для меня всегда была трагедия. То, что я не могла сыграть его по-настоящему. Из-за недостатка техники, говорила я. — Роза истерически расхохоталась. — Бездушная, темная дура! Только теперь я поняла, в чем был мой главный недостаток. Если бы не эта страшная пустота в сердце, нашлись бы силы и на совершенствование техники. А ты? Спору нет, поешь ты прекрасно. Голос, школа, стиль — все есть. И, однако, чего-то не хватает. Почему-то критики пишут о тебе: «культурная певица», вместо того чтобы писать: «пленительная»…

Марта порывисто поднялась; губы у нее посинели, как у Адама в минуты сильного волнения.

— Слишком поздно, мама, сделала ты это открытие, слишком поздно! Павел меня любит, я не могу его оставить.

— Павел тебя любит! — крикнула Роза. — А ты что, лучше, умнее становишься от этой любви? Бога за нее благословляешь? Живешь полной жизнью? Павел любит музыку, Адам не любил, а все равно, как я при Адаме, так и ты при нем только притворяешься человеком, лишь бы чем-нибудь заткнуть дыру в сердце. Не заткнешь, дочь моя! Сердце не обманешь!

Она наклонилась к Марте, пылающими зрачками впилась ей в глаза, понизила голос до шепота:

— Ты слушай меня. Я уже ухожу. Нельзя так жить! Такая жизнь рождает преступления. Я Павлу зла не желаю, никому я теперь не желаю зла — он забудет. Гляди, твой отец забывает же меня с Квятковской… А ты иди, — она схватила Марту за руку, до боли сжала запястье, — иди, женщина, пока не поздно, ищи свое счастье, не то и в смерти не найдешь покоя, назад будет рваться твоя душа!

Ее губы сжались в тонкий бледный полумесяц концами книзу, глаза приказывали, угрожали, но подбородок трясся, и пот выступил у нее на лбу. Марта обхватила мать обеими руками.

— Перестань! — простонала она. — Не гляди на меня так! Куда ты хочешь уйти, безумная?

Обе, не размыкая объятий, дрожа опустились на диван.

Погодя Роза вытерла слезы и вздохнула всей грудью.

— Куда? Неужели не догадываешься? На прошлой неделе я написала ему письмо, спросила, можно ли приехать. В субботу, в пять часов дня, я получила ответ: «Жду».

Она опустила руки.

— Поеду учиться жить. «В следующий раз, — сказал он, — приходите ко мне, улыбаясь». Я войду с улыбкой.

Загрузка...