9

Приблизительно через год после женитьбы Владислав, один, приехал на несколько дней к родителям в провинциальный польский город, где Адам был директором гимназии. Роза, встретив сына, казалось, не сразу вспомнила, что это человек, уже обросший целым лесом дел, совершенно не зависящих от матери, а часто чуждых и даже враждебных ей. Она относилась к нему так, как будто он прибыл из пустынной юности, из того преддверия к жизни, где еще ничего не разыгрывается, кроме приготовлений, бунтов и надежд. Как всегда, она неохотно допускала к нему мужа и дочь и часто уводила на далекие прогулки вдвоем.

По городу она не любила ходить. На поклоны встречных знакомых отвечала ироническим кивком, когда проходили мимо какой-нибудь местной знаменитости, хихикала, дергала сына за локоть, а иногда, наоборот, мрачнела и с густым румянцем на щеках шептала сквозь сжатые зубы:

— Болван… Нажился на пиве, весь день лежит брюхом кверху, а какие мины гордые строит, чего только себе не позволяет!

Или:

— Выдра! Все знают про ее амуры с братом мужа, зато — «здешняя», вот и задирает нос.

Больше всего Роза любила прогулки в пригородной роще. Именно туда повела она Владислава накануне его отъезда. На лужайке вблизи рощи она села, сняла шляпу и некоторое время сидела не шевелясь. Сначала она жадно втягивала в ноздри запах смолы, как бы опасаясь, что он вот-вот исчезнет. Но сосны не переставали пахнуть, и Роза успокоилась. Послала Владика за белыми лесными гвоздичками, потом за земляникой, за какими-то красными и желтыми листьями, рассматривала все это, нюхала, растроганная.

Вскоре, однако, она перестала разглядывать эти милые мелочи, глаза уставились в пустоту, черты лица заострились.

— И зачем все это? — воскликнула она. — Ведь это фальшь. Человек создан не для добра и красоты, а только вот для такого, — она с ненавистью сверкнула глазами в сторону города, — для такого… хлева! — И, оглянувшись на сына, с деланной улыбкой спросила: — А тебе нравится жить в хлеву?

Владислав вздрогнул.

— Как это? Что ты под этим подразумеваешь?

Роза пожала плечами.

— Ну что? Ты уже прибился к стаду. Есть у тебя любимая женушка и целое уважаемое семейство. Теперь ты уже не вольный казак, теперь кругом пеленки, кашки, плошки да чашки. Надо полюбить хлев.

Владик пытался протестовать, мать жестом остановила его.

— Нет, ты не сердись. Зачем сердиться? Я не критикую. Может, так-то и лучше. Наверное, лучше. Не все же должны быть такие проклятые, как я! Хлев хорошая вещь, хотя в лесу лучше пахнет.

— А вот ты такая никем не понятая, артистическая натура, а женить меня вульгарно хотела на приданом… — огрызнулся Владик.

Тут Роза вскипела:

— Да, верно! Конечно, я хотела, чтобы у тебя были деньги, хотела, чтобы ты был свободным человеком и никому не должен был кланяться! У богатого человека другая жизнь, весь мир перед ним открыт. Что ж тут вульгарного? Вот теперь… бросить бы все и уехать. Новые страны, чудесная музыка, удивительные незнакомые цветы… Но нет — сиди здесь! Ты в одном грязном городишке, я в другом. Почему? Потому что денег нет. Потому что сыночку захотелось жениться на сенаторской внучке — бесприданнице, а теперь вот жди, пока трудом да терпением он сколотит состояние для своих деток. А меня к тому времени черви источат.

Она разрыдалась. Владику стало грустно.

— Ах, мама, дорогая, — сказал он, — ты говоришь о свободе… Но что же это за свобода, если муж находится на содержании у богатой жены? Тебе самой было бы неприятно.

Роза захлопала ресницами, с усилием обдумывала ответ.

— Мне? Неприятно? Почему же? Наоборот, именно тогда мне наконец было бы приятно. Если бы она была красивая, эта богачка, ну и толковая… тогда что ж, пусть бы и она с нами ездила. А если какая-нибудь уродина, так сидела бы дома и занималась хозяйством.

Владислав рассмеялся. Как можно было спорить с этим своенравным, несчастным ребенком?

— Не плачь, мамочка, — сказал он. — Вот увидишь, я и без всякой уродины свезу тебя когда-нибудь — может быть, скоро — в новые прекрасные страны.


Около десяти лет прошло, прежде чем Владислав смог исполнить свое обещание. После первой мировой войны он поступил на дипломатическую службу, его карьера развивалась успешно, в конце концов его назначили сотрудником польского посольства в Риме. Тогда, — несмотря на опустошение, которое оставлял в его доме каждый наезд матери, — Владислав решил: «Роза должна все это увидеть. Теперь она, наверно, успокоится, моя бедная Роза». Как только они с Ядвигой обосновались в старом дворце на Пьяцца-деи-Пилотти, вызвали Розу, и она приехала.

Первые дни были чудесные. Роза, подвижная, элегантная, в свои пятьдесят с лишним выглядевшая на сорок, неутомимо бродила по Корсо Умберто, по аллеям Пинчио, по тибрским мостам и, если некому было слушать ее восторги, разговаривала вслух сама с собой. Впрочем, Владислав, когда только мог, сопровождал ее. К картинам и скульптуре она была не слишком восприимчива, хотя у танцовщицы в термах Диоклетиана — той, с которой, должно быть, шквальный ветер любви сорвал, как с цветка, голову, — поцеловала ножки, говоря:

— Милая ты моя, где же теперь твоя прелестная головка?

Больше всего ее занимала жизнь — природа, люди, теплое дыхание былого. Когда она стояла на Понте Сант Анджело, не замок притягивал к себе ее взгляд, а там, вдали, налево — группа темных пиний за Ватиканом.

— Какие они грустные, — говорила Роза. — Небо такое синее, воздух — сплошное благоухание, а они почему-то грустные.

В «Золотом доме» Нерона Роза выдержала не больше получаса.

— Вот еще, по подвалам лазать! — фыркала она. — Вздумалось же ему жить, как кроту. А тем временем эти чудаки в красных лентах улетучатся, да и солнце сядет.

Ей не терпелось вернуться в парк, наблюдать выряженных в яркие цвета воспитанников какой-то духовной семинарии.

Она любила бросать сольдо в фонтан ди Треви, а потом перебраниваться с ловцами монет, в базилике св. Петра ее больше всего занимали радуги в хрустальных светильниках и лица живых прелатов, совместно читавших бревиарий в часовне. А в Форуме радовали кустики лавра среди руин, усыпанные такими же цветами, какие она видела на мраморных фризах поодаль.

— Точно такие же. Всегда одинаковые. И при весталках они были такие.

То, что в древние времена лавр цвел «точно так же», умиляло ее до слез. Вот теперь, утверждала Роза, она действительно верит «в этого, как его там, что сосал волчицу».

В святыне Веспасиана Роза беспокоилась, не велят ли выпологь росшую там дикую резеду, на Палатине пыталась представить себе, в каких туалетах прогуливалась Августа Поппея, присаживаясь на каменных скамьях вздыхала:

— Но они, наверно, не были так склонны к ишиасу, как Адам.

Она радовалась необычным фруктам, овощам, с жаром училась навивать на вилку метровые макароны и уже сама учила и бранила детей за то, что они делают это недостаточно ловко. Ужасно смешили ее люди. Как-то вернулась она домой веселая.

— Вы только представьте себе. Зашла я в латтерию[33]. Проголодалась чего-то. Велела подать caffe latte con burro[34] (Им всегда надо напоминать об этом burro, они думают, что каждый так и будет, словно нищий, жевать сухие булки.) Но булки у них неплохие. Ну вот, сижу себе, ем, никого не трогаю. И вдруг… на тротуаре что-то загрохотало, — двери, конечно, открыты. Землетрясение, что ли? Гляжу… входит франт. В козлиной шкуре. На мотоцикле приехал, потому и грохот. На плече ружье, тоненькое, как прутик, на голове шляпа а la черт меня побери. И важный. Ужасно важничает. Покрикивает. С ним песик, лопоухий такой… Подать ему то и подать ему се, и сию же минуту, не то он уйдет и никогда не вернется… Да нет, это я не о песике — о франте. А они знаете как всполошились — забегали, чуть портки с них не сваливаются. И между собой все: «Caccia, caccia…»[35] Что за черт, что за caccia? Слушаю, слушаю… наконец, ах ты, господи — озарило! Этот Гришка-замухрышка в козлиной шкуре — да ведь он на охоту собрался! Оттого так и пыжится. С этим своим прутиком и с лопоухим… Тут я к кельнеру: бекаю, мекаю, comme une vache espagnole[36], кое-как объяснилась: мол, какую дичь собирается стрелять этот Нимрод[37] и где? Тот насупился, гордо так посмотрел (они тут все гордецы) и мне объясняет: «Птички, — говорит, — piccoli, piccoli[38], вот такие, — показывает он на ладонь, — Campagna Romana, — говорит, — птички piccoli, пиф-паф, их там много». Ну, а Нимрод, не присаживаясь, — сохрани бог, он слишком взволнован, — хлещет кофе, пихает в себя булки, — сил, значит, надо иметь побольше, чтобы убивать этих piccoli. А песик смирный такой, стоит, смотрит, как обжирается его хозяин, и хвостиком, бедняга, виляет… Ну! Двинулись! Снова гром, треск, да такой неприличный, неприличная эта машина, мотоцикл. Лопоушку сунули в корзину сзади, только голова кудлатая выглядывает. И мой франт, с этим прутиком за плечом, взгромоздился на седло. Айда! Пыль, треск, вонь. То-то весело будет на Campania Romana! Возвращается кельнер. Щеки надуты, смотрит свысока: мол, гляди, signora forestiera[39] и мотай на ус, знай, какие мы, итальянцы, воинственные.

Роза, раскрасневшаяся, давясь от смеха, строила потешные гримасы, поочередно изображая то франта с ружьецом, то песика. Дети в такие минуты готовы были душу за нее отдать. Напротив, Ядвигу раздражала в старой женщине такая несдержанная веселость, комическая игра лица, бесцеремонные возгласы и словечки. У пани Каси тоже была склонность к юмору, но то был юмор афористический, юмор, выражавшийся скорее в шутливых комментариях «по поводу», чем в пародировании жизни. Свои остроумные замечания о людях и событиях мать Ядвиги сообщала тихонько, чуть ли не на ухо, и всегда с мягкой улыбкой, как бы прося извинения за смелость. Розина же актерская страстность, настойчивое подчеркивание комической стороны, придававшее действительности жалостно-смешной вид, казались Ядвиге оскорбительными, были в высшей степени неприятны.

Ядвига не зря беспокоилась, слушая карикатурные рассказы свекрови. Надурачившись досыта, Роза впадала сначала в апатию, потом в угрюмость. Начинала жаловаться на кухню, на холодный каменный пол, на запах жареного. Не прошло и двух недель со дня ее приезда, как центром ее интересов стал не Рим с его окрестностями, а новый дом сына. Через несколько дней после приезда она вместе с Владиком и невесткой побывала на приеме в польском посольстве. Ее превосходный французский, точеная линия носа, ее рассеянные «простите, вы о чем?» и жабо из старинных кружев снискали всеобщее одобрение. Акции Владислава поднялись. Но Роза была недовольна.

— В Боболишках вкуснее мороженое подавали, — заявила она. — Причем в будние дни. Не кардиналам и не маркизам. Так они заботятся о престиже? Что это за лакей с бараньим голосом? Что эти итальянцы подумают о Польше?

Когда первые восторги по поводу пребывания в Италии схлынули, когда улеглось возбуждение, главной мыслью и главной заботой стал престиж. Роза ломала руки над мебелью сына, над гардеробом невестки, ужасалась поведению детей, слугам. То, что в прежних условиях Владислава, иерархически равных, — мебель, утварь, домашние порядки, — она считала не только удовлетворительным, но даже роскошным, здесь казалось ей убожеством. Когда в Моравской Остраве Владик с Ядвигой купили недорогой столовый сервиз из чешского стекла, Роза нахмурилась и сделала им выговор:

— Нечего швыряться деньгами. Ум и здоровье — вот что импонирует, а не эта мишура. Только пыль в глаза пускать чужакам, а к чему? Они отлично знают, что Польша бедная страна. Лучше бы Ядвига потратила эти деньги на кварц для Кшися. Да и кого вы тут хотите поразить, — этих колбасников, Пепиков?

В Риме — наоборот — все казалось недостаточно блестящим, недостаточно дорогим. Побывав в Ватикане, Роза потребовала, чтобы из кабинета убрали бидермейеровскую мебель — «дешевка, мещанский шик», возвращаясь с Пьяцца-ди-Спанья, шпыняла Ядвигу за то, что та по неделе сохраняет букеты мимоз — «людей пугать этими вениками», шустрая Стася, горничная, вдруг оказалась «драгуном в юбке», а дети выглядели на прогулке «как казанские сироты». Даже их красота куда-то делась. Роза, щурясь, внимательно приглядывалась к внучке.

— Посмотри, — призывала она Владислава, — Манютка, по-моему, косит на один глаз. Может, сводить ее к окулисту? Может, еще удастся поправить?

На младшую, Зузульку, она ворчала:

— Чего горбишься? В парке меня все время спрашивают, не калека ли ты. Очень приятно это слушать.

Что до Кшиштофа, его «разбойничий характер» был «выписан у него на лице и компрометировал Польшу»…

— Никто не хочет с ним играть, а потом шепчутся между собой: «Роlассо, роlассо», — и убегают куда глаза глядят. Сразу видно, что это за штучка.

Ядвигу, по уши загруженную устройством в новой среде, эта непрерывная критика доводила почти до безумия. Как всегда, однако, о состоянии ее нервов свидетельствовали лишь дрожащие руки и красные пятна на щеках. Владислав, склонив «головку на бочок», колдовал, то есть старался не замечать, — в надежде, что то, чего он не замечает, исчезнет и для других, что, игнорируя действительность, он тем самым уничтожит ее как таковую. На претензии Розы он ничего не отвечал или бормотал что-то неопределенное и спешил заговорить о впечатлениях от памятников старины, строил планы новых экскурсий.


К первому приему в доме Владислава готовились в бурном волнении. Ядвига отступилась — всем командовала Роза. То и дело раздавался плач — плакали служанки в углах, плакали дети. Расходы достигли фантастических сумм. Владик, измотанный наскоками матери и мученическим всетерпением жены, запустил служебные дела. Однако плоды всеобщих страданий оказались блистательными: дом, стол, наряды домашних, выучка слуг — все было выше всяких похвал. Гости бросали одобрительные взгляды, некоторые рассыпались в комплиментах. Роза вначале молчала. На скулах, под самыми глазами, у нее выступили кирпичные пятна. Сидя в своем глубоком кресле, она скручивала и раскручивала Луизину цепочку, подозрительно косясь по сторонам. Когда Ядвига, улыбаясь, разговаривала с гостями, Роза вполголоса бормотала:

— Красуйся теперь, красуйся, черную работу уже сделали за тебя другие.

Подходивших к ней гостей Роза встречала с суровым достоинством, лестные слова принимала как законную дань. Кто-то похвалил барановский фарфор. Роза скривила губы:

— Моя бабушка в ссылке пила из глиняного черепка, и ничего, тоже нравилось…

Вошел польский посол. Его окружили иностранные гости. Роза почувствовала прилив вдохновения. Кивнула одному лакею, другому и так завертела хороводом подносов, бокалов, кружев, цветов, что всеобщее ощущение праздничного великолепия достигло своего апогея. Манютка, в белом кринолине, со светлой косой над гроттгеровским лбом, оттененным черными крыльями бровей, блуждала среди итальянцев, как экзотический сон. Кшиштоф, с пажеской челкой, привлекал внимание дам своим ястребиным сарматским профилем; гости восхищались портретами предков в кунтушах и графикой Скочиласа[40], слушали прелюдии Шопена, гурманы наслаждались борщом, зубровкой и всякого рода пирожками, приготовленными по рецепту легкомысленной Софи. Удачный подбор впечатлений, пикантный оттенок чего-то чужеродного — все это углубляло общее благорасположение. Разноязычие не мешало людям разговаривать доверительно, с теплотой и уважением. Поминутно слышались возгласы: «Польша, Pologne, Polacco, Polisch».

Роза позволила себя упросить и под аккомпанемент Владика заиграла «Мазурку» Аполлинария Контского[41]. В это время она уже мало играла; репертуар, освоенный в приволжские времена самостоятельным трудом, был заброшен, она долго не упражнялась и теперь не осмеливалась атаковать произведения, которые когда-то сама сознательно выбрала. А если уж играла, так только блестящие вещицы эпохи своего варшавского маэстро. «Коронные номера», с которыми на тогдашних вечерах в ратуше выступала «первая ученица местной консерватории по классу скрипки», «личная любимица» маэстро, «номера», от которых у нее самой шумело в голове, как от вина. Маэстро одобрял этот шум.

— Да, да, du sentiment, ma belle Rose[42], — говаривал он, играя голосом и подкручивая остроконечный ус, — всякие двенадцатые, шестнадцатые, трели, апподжиатуры — в этом разбираются знатоки. A le public[43], — та охотно простит любую погрешность, — особенно такой красивой и молодой исполнительнице, — если вещь будет сыграна с огнем! Du coeur, du coeur, avant tout[44]. A когда кончишь — смотри, вот таким жестом оторви смычок от струн и руку опускай не сразу. Да, вот так… И откинь локоны со лба… Теперь улыбка… Отлично! Le public adore са, ma belle Rosalie[45].

Именно оттуда, из варшавской школы, вынесла Роза драгоценное умение обходить и сглаживать технически трудные места. Поэтому под старость она могла возвращаться лишь к тем пьесам, которые проштудировала под руководством маэстро. Du coeur — этого у нее с годами не убывало; и хотя тогда, в Риме, она не тряхнула локонами и не вскинула кверху обнаженную руку, ее игра тронула публику. Ее поздравляли. Восхищались. Наконец посол подошел поцеловать ей руку. С волнением он говорил:

— Не знаю, право, как вас благодарить. Какой звук и сколько истинно польской души! У князя X. (а он не слишком к нам расположен, женат на немке)… так вот, у князя X. выступили слезы на глазах. Право же, вы могли бы оказать большую услугу польской пропаганде!

Лицо у Розы посветлело:

— Ах, так вы, господин посол, тоже находите, что «с душой»? С польской? Для Польши? Может быть, еще и «слава польского имени»? — Она громко рассмеялась. — Маэстро точь-в-точь так же декламировал.

Посол ошеломленно моргал, а Роза продолжала:

— Душа? Вы называете это польской душой? А я вам скажу, что я испортила себе жизнь из-за польского бахвальства! Я могла бы стать большой, большой артисткой, если бы не ваше бахвальство!

Она произнесла эту филиппику по-французски — резким, повышенным голосом. Гости, толпившиеся вокруг с приготовленными комплиментами, попятились, умиление на лицах сменилось недоумением, все беспокойно переглядывались, пытаясь понять, что происходит. Владик, бледный, выступил из толпы.

— Господин посол, — сказал он так, чтобы все слышали, — моя мать до сих пор болезненно переживает недобросовестность своего первого преподавателя музыки, Януария Бондского… Он действительно испортил ей карьеру.

Посол быстро сориентировался в ситуации.

— Да, да, — ответил он с подчеркнутой вежливостью, — я отлично понимаю, сударыня, вашу горечь. Причем артисты особенно чувствительны к превратностям судьбы… Но Паганини, говорят, тоже иногда портил своим ученикам карьеру.

Он еще раз поцеловал Розе руку.

— Во всяком случае, благодарю за прекрасные впечатления. И не только музыкальные. Говорила мне ваша прелестная невестка, что сегодняшний вечер — такой блестящий и, как себе хотите, несомненно польский! — много выиграл благодаря вашим стараниям.

Роза дернулась как ужаленная.

— Что? Моя «прелестная невестка»? О, большое ей спасибо за протекцию. Только нет, сегодняшний вечер не польский, а мой вечер. Да. Исключительно мой! И замысел, и исполнение. А уж там пусть моя «прелестная невестка» устраивает польские вечера, — Кшись с Зузей краковяк станцуют…

И, кивнув, она вышла, оставив собравшихся в совершенном остолбенении.

Римский вечер Розы почти окончательно погубил ее в сердце сына. Этой обиды он не мог ей простить. Впрочем, назавтра она сама назначила день своего отъезда, заметив, что сыта по горло сыновними «отравленными конфетками». Настроение было такое, будто в доме лежал смертельно больной. Дети ходили на цыпочках, взрослые подавленно вздыхали, вздрагивали при мало-мальски громком звуке, не строили планов — ждали.

Роза, прохаживаясь по квартире, напевала; она словно не замечала ужаса, с каким на нее смотрели внуки, по-прежнему капризничала за столом, громила горничную за неловкость и пропадала на дальних прогулках. Теперь ее никто не сопровождал, одна бродила она по городу. Вернувшись, она появлялась в комнате, где как раз находился кто-нибудь из домашних или хотя бы из слуг, и начинала рассказывать. Как ей было приятно, какие еще никому не знакомые редкости осматривала она, как в музеях ей старались услужить швейцары и совершенно чужие женщины, какую картину неизвестного мастера она открыла, — куда лучше многих прославленных полотен, — и как солнце медлило с закатом, чтобы дать ей возможность поспеть на террасу в Вилле Медичи. Все это провозглашалось стоя, как срочное сообщение о каком-то чрезвычайном событии. Слушатели молчали. Тогда, кашлянув, Роза брала какую-нибудь книгу или ноты и удалялась с этой добычей к себе. В своей комнате Роза проводила довольно много времени — никто толком не знал, что она там делает. Дети, приходя звать бабушку к столу, оглядывали хорошо знакомый кабинетик так, как будто это была пещера колдуна, — со страхом и любопытством. Ящики, чемоданы были всегда закрыты, заперты на ключ. Несмотря на это, Роза с неудовольствием следила из-за полуопущенных век за рыщущими взглядами внуков.

— Ну чего, чего? — говорила она. — Комнаты, что ли, не видали? Сказали свое, и хватит. Что за страсть подглядывать да вынюхивать!

Однажды вечером Владислав, проходя через переднюю — уже поужинали, матери он с утра не видел, еду в тот день она велела приносить к ней, — остановился перед дверью в комнату Розы. У самого пола светлела щель — мать не спала. Владик даже вздрогнул от беспокойства, от жалости. Потянуло зайти к ней, поговорить, поглядеть на это беспощадное, неразумное лицо, немножко посмеяться, немножко погрустить… Нет. Зачем наново связывать разорванные нити? Никогда не удастся с Розой договориться, все это пустое. Тратить силы для того, чтобы потом отчаяться, — зачем? Он уже собирался уйти. Вдруг послышался шум. Кто-то произносил отдельные слова, затем стал тихонько напевать, наконец — о, как это было знакомо! — раздались страстные, горловые рыдания. Владик толкнул дверь.

Роза стояла на коленях возле козетки, прижимаясь головой к краю, обнимая руками какие-то мелкие предметы, лежавшие в козетке. Она не пошевелилась, когда Владик прильнул к ней; ее слезы смочили ему висок. Хруст шелка, милое сухое тепло, запах пармских фиалок и тот, другой, более глубокий, волнующий, свежий, как бы собственный запах детства… Владик прижался к матери, целовал вздрагивающие от рыданий плечи.

— Мамусик, мамусик, не надо…

Они вместе поднялись с колен и сели на козетке. Роза прошептала:

— Осторожнее, ради бога, сомнешь…

Й начала торопливо отодвигать в сторону какие-то вещи. Владик спросил:

— Что это там у тебя, родная?

— Да вот, — ответила она, — все изменники, изменники… Только изменники у меня и остались.

Он придвинул лампу: там был крестик, который Роза после разрыва забрала у Михала, смычок, подаренный ей Сарасате, локон покойного Казичка, фотография Владика перед свадьбой.

— Часами сижу и гляжу на этих изменников. Сердце кровью обливается… И хоть бы кто-нибудь из внуков пришел, сел рядышком, погладил по голове! Нет. Смотрят на меня, как на чудачку, как на старого человека… Ах, старость!


На следующий день Владислав повез мать в Остию. Страда[46], влажная от росы, отблескивала черным. Воздух дышал дикими травами, Тибром и бензином. Роза сияла. Всякий раз, когда кто-нибудь помогал ей освободиться от гнева, она так радовалась жизни, словно ей сызнова подарили ее, сызнова полную надежд. Владислав боялся, что окрестный пейзаж покажется матери скучным, все обещал:

— Подожди, это еще не то, вот ты увидишь, как красиво у моря. А потом еще античная Остия — чудо, настоящее чудо.

Роза хлопала его по руке.

— Да что ты заладил: не то, не то! А эти маргаритки огромные — не чудо? А вот те желтые виноградники? А ласточки? А воздух? А этот кипарис? А ты сам, твоя собственная славная мордашка? Какие еще нужны чудеса?

В Остии, на пляже, они сначала походили по мосткам, вдыхая запах водорослей и соленый ветер необъятной морской дали. Роза не захотела посидеть на песке, зато она объедалась странными темно-красными ягодами — framboli di mare, — которые продавались в кулечках на пляже. Пройдя длинный, тянувшийся вдоль побережья бульвар, они свернули и углубились в обросшие хвойным лесом дюны. Там они могли, как когда-то за рогаткой польского городка, сесть на опушке и наслаждаться смолистым благоуханием сосен. Только вместо белых гвоздичек вокруг рос вереск с огромными, как колокольчики, цветками. Поодаль шумело море, девушка, пасущая коз, пела «Джовинеццу», по небу, точно паруса на солнце, плыли яркие облака, большой петух, весь бронзовый, стоял на дороге, хлопая крыльями.

— Gallus romanus[47], — улыбнулся Владик.

Роза с внезапным вниманием посмотрела на ветку вереска у своих колен, подняла голову, солнечный свет ударил ей в глаза, она раздула ноздри.

— Ах, какое тут все другое! Совсем другое! Framboli di mare. И вереск — великан. И петух, ах, gallus… Владик… — Она схватила руку сына, прижала к губам. — Владик, так ты в самом деле вывез, привез меня… И я, я вижу другой мир! Спасибо.

Весь день они провели, лениво бродя по Лидо, только к вечеру добрались до раскопок, до ворот мертвого города. Уже мало было посетителей, и сторож неохотно впустил новых, поторапливал: «Ма presto, presto, signori»[48]. Миновав какие-то саркофаги, надгробия, они вышли на decumanus[49]. Выложенная каменными плитами дорога вела среди развалин к закату, который сиял бледным осенним светом. Они шли, громко стуча каблуками, дорога то расширялась, то сужалась, местами переходила в плотину, разделявшую облицованные камнем пруды, в других местах пересекала поросшие травой площади, где кипарисы вздымались как черные костры, а молочная нагота колонн мягко светилась в сумерках. Там и тут среди обломков крылатая Виктория без лица или застывшая в жадном ожидании маска без туловища испытывали, казалось, муки Тантала, не в силах вырваться из мраморных оков.

Слышно было, как вода с плеском стекает в обомшелые бассейны. Десятки ступеней, отполированных множеством подошв, вели к уже не существующим порогам. Ты шел по ступеням и входил в небо, в тот бледный, затененный пиниями закат. Из домов без дверей и без жильцов вместо запахов работы и пищи струился аромат вербены. Владик повел Розу боковыми улочками; пробравшись сквозь проломы в стенах, они ступали по мозаичным полам, останавливались в покинутых богами нишах, перед алтарями местных ларов. Все вокруг заполнили цикады. В Термополиуме по мраморной лавке полз уж, а на галерее храма Дианы прохаживался голубь, кланяясь на каждом шагу. Наконец они добрались до амфитеатра и сели на одной из верхних скамей. Ряд колонн за сценой, казалось, покачивался на легком ветру, так стройны были мраморные стволы. Внизу, у подножия храма Цереры, каменная фигура в красиво ниспадающей тунике поднимала руку молитвенным или призывным, может быть, жестом. Воздух пронизывали золотые и лиловые лучи заката. Никаких слов, изъявлений чувств, день погружался в воспоминания. Роза сплела пальцы и смотрела на арену, по которой скользили тени прошлого. Ее взгляд, сначала теплый и ясный, холодел, напитывался мраком. Роза медленно покачала головой.

— Так-то, сын мой, — проговорила она. — Вот и приехала я. Вот и гляжу на нее, на свою мечту. Да. И не только в другой мир — я переселилась в другое время. Ну и что? — Она порывисто повернулась к Владику. — И что? Легче мне от этого? Все красивое, верно. Но грустное, грустное! Умирали, умирают и будут умирать. Все равно где, когда — умирать страшно всегда и везде! Я думала, что в этой чудесной стране, где в конце октября июльские вечера, где на могилах сидят и целуются, а в могилах — вербена… я думала, что в таком месте и смерть не страшна. Ах, Владик ты мой! Страшна она, везде и всегда страшна для человека, который родился и не жил. Не жил! Понимаешь ты — не жил!

Она сорвалась со скамьи, бледная, негодующая, стояла среди черных кипарисов в меркнувшем свете сумерек и спрашивала.

— Владик, как же я буду умирать, если и не жила я вовсе?

Загрузка...