Глава 3

Я бежал, как будто вся гребаная жизнь гнала за мной с дубинкой наперевес. Не думал, не считал шаги, не оглядывался — только вперед, через переулки, темные дворы, между мусорками и пролетами, где воздух всегда пах гнилью, гарью и страхом. Под подошвами сыпались окурки, камни, битое стекло, но я несся, будто от того, успею или нет, зависело что-то большее, чем свобода. Где-то в голове пульсировал один-единственный звук — "дальше, дальше, еще", и казалось, что сердце в горле, а легкие вот-вот сорвутся в крик. Я почти верил, что все, вырвался, проскочил, что мы сейчас с пацанами соберемся на старом пустыре, отдышимся, покурим, поржем, отпустит. Я уже свернул к нашему месту, где когда-то прятали пиво, где у стены стоял обугленный бак, и там должна была быть тень, двое силуэтов, сигаретный огонек — свои. Но не дошел. Из-за угла вылетел он. Как из ниоткуда. В форме, как из ебаной учебки, с глазами, как у собаки на привязи — натянутый, мокрый, злой. Не сказал ни слова, не спросил, не окликнул. Просто — скрутил. Сразу. За спину, в кость, с таким нажимом, будто я у него мать украл. Я рванулся, но поздно. Он уже держал. Железно, четко, с выучкой. Я взвыл, как будто изнутри вырвали все — боль, страх, ярость. Завопил в голос, не думая, на автомате, от той грязи, что накатила вместе с беспомощностью. МУСОРА, ПИДАРАСЫ! Громко, на весь двор, чтоб слышали, чтоб знали, чтоб хоть кто-то обернулся. Хуй там. Никто не вышел. Никто не помог. У всех заняты уши, когда рядом ломают пацана. Он пихнул меня в бок, рывком вперед, как будто спешил сдать меня с рук. Я плевался, дергался, скрипел зубами, но силы ушли, как вода из пробитого крана. Я понял: не вывернусь. Он волок меня к машине, как мешок, в который упаковано все — и злость, и отчаяние, и моя ебаная вера, что мы можем хоть что-то. Ментовская тачка стояла рядом, под фонарем, как памятник всему, от чего меня воротило. Старая, драная, с облезлым капотом, но в тот момент она была, как гроб с колесами. Он открыл заднюю дверь и впихнул меня туда, как хлам. Захлопнул, обошел спереди. А я сидел, привалившись к стеклу.

Я ухмыльнулся, когда обернулся через плечо и увидел, как пацаны несутся за машиной, как тени от себя, хрипя, спотыкаясь, будто еще есть шанс, будто еще можно догнать, вытащить, отбить, развалить к херам эту гнилую тачку, но я уже знал — поздно. Машина неслась, как гроб на колесах, резко, грубо, не по улицам, а по нервам, и я сзади, за решеткой, как проклятый, на липком кожзаме, с руками в железках и с горлом, в котором уже ничего не было — ни крика, ни воздуха, ни надежды. Я попал. Прямо. По-пацански. Без крика "мама", без нытья, с грязью под ногтями и злостью в висках. Подъехали к участку, словно к моргу — все было похоже. Холодно, серо, мрачно. Старые ступени, облупленный подъезд, фонарь, что мигает, как нервный тик, и внутри — тухлый воздух, прокуренный коридор и этот запах власти, вперемешку с мылом и страхом. Меня вывели, волокли, как мешок с улицы, не спеша. В кабинет меня втолкнули не жестко — по-ментярски, с этим фирменным "садись сам, чтоб потом не пиздел". Я сел, не глядя, как будто это уже не я, а кто-то другой, оставленный на месте преступления без адвоката и без чести. Напротив хлопнула дверь, и зашел он. Старший лейтенант, видно — давно. Лет под пятьдесят, а в глазах сто, и каждое — не в паспорте, а в памяти. На нем была форма, вытертая на локтях, будто сама устала, на голове — фуражка, не то выцветшая, не то просто сдавшаяся. Он снял ее с головы, будто снял весь этот ебаный мир с себя на минуту, положил на край стола и тяжело опустился на стул. Не смотрел. Молчал. Просто сел. Как будто мы оба знали, что сказать нечего, потому что все уже сказано раньше — другими, где-то в подвале, где решали, кто виноват, а кто просто попал не в ту ночь. Он протянул руку к пачке сигарет, вытащил одну, не спеша, щелкнул зажигалкой, затянулся. Медленно. Тихо. С той самой затяжкой, которая бывает перед "ты понял, куда влез?". Я смотрел на него в упор. Не по-пацански, не по-быдловски, а просто — как на жизнь, которая опять оказалась с той стороны. Он молчал. Я молчал. И в этой тишине была вся страна — разложенная, обугленная, пьяная, сгоревшая в собственных сараях.

Он выдохнул дым медленно, как будто хотел не просто выкурить сигарету, а втянуть в легкие всю эту вонючую правду, пропустить через себя, прежде чем заговорить. Говорил не строго и не с нажимом, а спокойно, как говорят те, кто за жизнь видел слишком много и больше не размахивает руками, потому что слова и так режут, как бритва.

— Я понимаю, Шур… возраст шкодливый, я и сам был таким. На все плевал, закон сам себе писал, кулаками решал, кому быть правым. Но одумался. Вовремя. Не потому что испугался, а потому что понял — улица жрет, не рыгая.

Я смотрел на него в упор, сжав челюсти так, что аж скулы сводило. Его голос звучал ровно, но внутри он мне резал, как битое стекло по нутру.

— Тебе не кажется, что жизнь уже давно намекает? Один из ваших погиб — глупо, бессмысленно, будто на спор. Второй сел. И надолго. Пятнадцать лет, Саша. Это не «посидел» — это вырос. Это вышел другим. Если выйдет.

Он говорил тихо, а я внутри горел. Не от страха, от злости. На все. На улицу. На этот кабинет. На себя.

— Вы будете писать протокол? Или как у вас тут — бумажки, печати, зона, жрать баланду, вытирать рот об бетон? Отлично. Отправляйте. Это все, что вы умеете. Работа у вас такая — ломать.

Я ухмыльнулся ядовито, как умеют только те, кто уже ничего не ждет. Но он даже бровью не повел. Смотрел на меня с этой своей вытертой, прожитой мудростью, будто я для него не поджигатель сарая, а сорвавшийся сын, которого надо встряхнуть, пока не поздно.

— Я был знаком с твоим отцом, — сказал он вдруг, и будто кирпич на грудь уронил. — Давно. Мы были хорошими друзьями. До Леры.

Имя ударило, как пощечина. Мать. Эта старая, ржавая боль, которая никогда не умирает, просто сидит в углу и ждет момента, чтоб вскрыться, как нарыв.

— После нее он сдал. Не сразу, не резко. А как будто по капле. Выбрал, как жить. А точнее — как не жить.

Я отвернулся. Не хотел слышать. Не хотел вспоминать, как отец пил, как выл по ночам, как плевал на все, в том числе на меня.

— Я знаю, через что ты проходишь. Знаю, что это не «трудный возраст», не «плохая компания». Это пустота. Холод внутри. Но ты не должен повторять его путь, Шура. Не должен.

Сердце било, как молот в кузнице. Быстро, рвано, с надрывом. А в висках стучало: «пошли вы все нахуй», но язык не повернулся сказать. Потому что он говорил правду. Без шелухи, без нажима, без фальши.

— Тот ублюдок, чей сарай мы сожгли… он спаивал моего отца.

Процедил я, не глядя, с такой болью, которую уже не выговорить, а только выплюнуть.

Он молча сделал глубокий вдох, будто втянул в себя весь мой яд, и аккуратно затушил сигарету в жестяной пепельнице.

— Возьмись за ум, Саша. Еще чуть-чуть — и ты себя потеряешь. Совсем. И никто потом не отмоет. Ни мы, ни ты. Выбирай. Сейчас. Пока еще есть, что терять.

Он говорил просто, без лозунгов. А у меня внутри все скрючило. Потому что в глубине, где-то под слоями злости, обиды, боли, сидело это знание: он прав. Он чертовски прав. И от этого было только хуже. Потому что я не знал, успею ли остановиться. Или уже слишком поздно.

— Я не стану настаивать, — сказал он тихо, глядя прямо, без давления, без продавливания, просто с какой-то уставшей правдой в глазах, как будто знал, что слова все равно останутся в башке и всплывут потом, когда будет поздно или когда еще можно. — Я не спасаю чужие судьбы, не лезу, если не просят, не навязываюсь. Но если одумаешься, если в какой-то момент очнешься и поймешь, что дальше катиться уже некуда, и еще не поздно все исправить — я буду ждать. Не здесь. Не с нотацией. А по делу. Я тебя пристрою. В училище. В нормальное. Там не с криками и палкой, а с настоящей закалкой. Без рюшек, но по-настоящему. Не для понта, не по блату, а по уму. У нас там остались связи, люди, не потерянные, не продавшиеся. Учебка строгая, не тепличная — здание серое, как сама жизнь, окна заклеены газетой, зимой жопа мерзнет на стуле, а летом стены дышат гарью и потом. Но там делают людей. Таких, которые потом не шляются по подворотням, не ищут правды в коктейле с керосином, а держат линию. Держат — даже когда она трещит.

Он умолк, убрал взгляд, дал тишине провалиться между нами, и в этот момент, где-то между затяжкой и стуком часов в коридоре, в голове что-то, сука, щелкнуло. Как включатель. Как боль. Как прозрение.

Я стану тем, кого всегда ненавидел. Тем, кого мы называли погон, фуражка, мразь, мусор. Тем, кто таскает за шиворот, пишет протоколы, стоит у дверей, когда ты мимо идешь с ворованной сигаретой в кармане. Ментом. Сука, ментом. И почему-то сейчас эта мысль уже не жгла так, как раньше. Не пекла, как кислота. Почему-то сейчас в ней не было отвращения, не было той злости, с которой мы плевались в сторону участков и отводили глаза от знаков на плечах. Потому что в глазах у этого уставшего мужика, который говорил со мной не как с залетным, а как с человеком, я видел то, чего не видел давно — выбор. Не приговор, не давление, не угрозу, а выбор. Возможность. Что-то другое. Не золотое, не красивое, не спасительное — но свое. Шанс. Один. На дне всего этого говна.

А сердце, гадина такая, будто чуть дернулось. Потому что знало: если я сейчас посмеюсь, плюну и уйду — то, может, и буду прав. По-своему. По уличному. Но в глубине себя потеряю то, что еще осталось. И когда-нибудь вспомню, как сидел в этом прокуренном кабинете, с наручниками на запястьях и с возможностью не сдохнуть, как все. И вот тогда уже будет поздно. Очень

Загрузка...