Шурка
1991 год…
Тюрьма встретила меня, как старая пьяная мать — с вонью, со злым дыханием и глазами, в которых вместо тепла только отвращение и память о том, как было раньше, до того как все покатилось по наклонной. Коридоры узкие, сырые, с облезлыми стенами, охрана не смотрит — будто меня нет, будто я не человек, а хуй пойми кто. Да и я сам уже не знаю, кто я. Зашел, как будто на дно спустился. Воздух — как ком в горле. Все внутри сжимается, будто сейчас не встреча, а допрос, где на кону уже не свобода, а остатки прошлого, которое вот-вот будет вырвано с мясом. Вел меня молчаливый охранник, с рожей, как бетонная плита, кивнул в сторону двери и ушел. А я остался. Перед ней. Стою. Как пацан на исповеди. Дверь открылась со скрипом, как будто сама не хотела пускать. Внутри — комната, мутное стекло с перегородкой, с дыркой для слов, с запахом дешевого металла и чьих-то когда-то сломанных надежд. Он уже сидел. Леха. Мой Леха. Брат. Сто лет не виделись. Он не встал. Не улыбнулся. Только поднял глаза. И в них было все: и презрение, и отвращение, и злость, и эта боль, от которой хочешь выйти молча, не хлопая дверью, потому что стыдно, как перед мертвым.
— Ну че, пришел, мусорок? — хрипло бросил он, не отводя взгляда.
Я замер, сел напротив. Не знал, с чего начать. Руки дрожали. Внутри все выворачивалось.
— Лех… — выдохнул я, как будто это слово само вырвалось.
Он медленно, спокойно, с мерзкой точностью плюнул в стекло. Смачно. С обидой. С приговором.
— Не лезь, понял? — сказал он, и голос у него был спокойный, как у человека, которому уже нечего терять. — Не приезжай сюда. Мне твоя жалость — как пуля в лоб. Ты теперь не брат. Ты форма. Ты система. Ты один из них. Тварь ты мусорская.
Я хотел что-то сказать. Но не смог.
— Один из тех, кто нас закопал, понял? — продолжил он. — Ты мусор, Саша. Чистый, блядь, мусор. И на форме можешь это себе вышить. По кайфу будет.
Он смотрел, не мигая. А я молчал. Не потому что не было слов. А потому что любое из них сейчас звучало бы, как оправдание. А я не оправдывался. Просто сидел. Через стекло. Между прошлым и тем, кем стал. Он встал. Посмотрел. Молча. Как будто в последний раз. И пошел прочь, даже не оглянувшись. А я остался. В этом прокуренном гробу. С погонами на плечах. С плевком на стекле. И с одним словом, гвоздем в голове: мусор.
Вышел я оттуда как из ада — вроде жив, но как будто все изнутри сожгли, выскребли, вытоптали. Дышать тяжело, голова гудит, в груди злость давит, как будто сердце в кулаке кто-то держит и сжимает с каждой минутой сильнее. На крыльце плюнул. Прямо в грязный снег, где пятна крови и слизи от тысяч таких же, как я. Только я не такой. Не сдамся. Плевать, Леха. Плевать, что плюешь, что глядишь, как на падаль, что ртом выдал, будто ножом полоснул. Я тебя все равно вытащу, слышишь? Все равно.
Деньги сунул дежурному, чтобы не трогали его, не гноили, не жрали глазами, как крысня. Посылку оставил — все, что надо: носки, сигареты, письма, тушенка, чай. Да, по форме нельзя, да, мент, да, сам в погонах — но есть вещи, которые не по уставу, а по совести. И пусть эта совесть сожрет меня с потрохами, но если не я — никто. Отец его застрелился после того как с должности полетел, мать спилась так, что смотреть жалко, не до Лехи ей. Она все что в доме есть за бухло продает. А меня совесть жрет…
Домой вернулся, как в яму. Тихо, пусто, стены давят, книги на полке. Книги. Взял уголовный кодекс, как автомат в руки. Не чтобы стрелять — чтобы копать. Там, где юристы брезгуют, я вгрызаюсь. Статья за статьей, с вечерами без сна, с карандашом в зубах, с нервами на пределе. Смотрю, читаю, ищу — где, за что, к чему прицепиться. Посадили его по преднамеренке — сто пятая, часть первая. Без группы, без соучастников. Один на один. Драка. Завалил того гниду насмерть. Но следак натянул, как хотел — мол, умысел, мол, бил прицельно, с расчетом. Да еще и мента. А я копаю. Я знаю, Леха не мясник. Это была вспышка. Афект. Там все было на грани — он защищал, выносил из дома Катю, а тот полез с ножом. Только в деле этого нет. А в деле — три страницы показаний от свидетелей, и все как под копирку. Один из них — малолетка, шестнадцать лет, школьник, которого вообще без опекуна допросили. Протокол — с дырками, ни одной подписи педагога, ни записи о присутствии защитника. Нарушение на нарушении. Протокол даже не прошит, в конце — незаверено. Уже этого хватает, чтобы дело шатать, и я шатать буду. Потому что правда там закопана. И я ее вытащу. Хоть зубами. Вот тебе и лазейка. Нужен адвокат. Не липа. Нужен, кто понимает, что значит «вытянуть с грязи». Деньги? Найдем. Я уже шепнул Серому — тот через ломбард достал пару штук. Костян подкинул — не много, но хватит на первое. Я напишу жалобу. Я составлю сам апелляцию, мать ее, если надо — доведу до облпрокуратуры. Я теперь знаю: есть шансы. Есть за что зацепиться. И плевать, что все вокруг говорят: забудь, мент не должен вытаскивать зэка. Я не мент. Я брат. А это, сука, не должность. Это приговор. До конца.
Кто-то должен приехать к нему. Он один совсем… Меня теперь хрен примет. И тут я вспомнил… А ведь есть та, кто его любила…
Катя. Забытая, стертая, как будто не было. Она рядом была, когда все случалось. С Лехой. Не просто рядом — в сердце. В его чертовом, забитом улицей и подворотней сердце. Любил он ее. Хоть и скрывал. Кричал, матерился, швырял вещи, но если ее не было рядом — как будто кислород выключали. После срока — она исчезла. Я думал: ушла. Как все. Не выдержала. Сломалась. Слилась. А потом, уже в середине этой суетной возни с бумагами, с копанием в делах, с попытками вытащить Леху, один из оперов, с кем я раньше пил на районе, тянет меня в сторону и говорит:
— Уехала в область. Туда, где тише. К тетке какой-то по матери. Я молча выдохнул, как будто в меня всадили что-то теплое и острое. Не от боли — от злости, от вины. Не знал. Никто не знал. Она никому не сказала. Просто ушла. Тихо. По-женски. Не как крыса, а как человек, который понял: тут все рухнуло.
Я поднял связи. Без шума. Через тех, кто умеет находить без лишних следов. Дал фамилию. Участок, где она когда-то жила. Нашли. Не сразу. Но нашли. В поселке под Орехово. У тетки. В домике, где печка топится дровами, а телефон — работает по праздникам. Я не поехал сразу. Сидел. Долго. В темноте. Не знал, что сказать. Не знал, как смотреть ей в глаза. Не потому что она ушла. А потому что мы остались. А Леха — сгнил. Внутри. А она… Я поеду. Обязательно. Не потому что хочу разрыдаться или обняться. А потому что мне надо знать. С кем мы теперь. Что у нас еще осталось. Ведь Катя существует…Для Лехи это будет важно. Еще есть ради чего драться. Еще есть кого вытаскивать. Потому что теперь — не только его. Теперь и ради нее. Ради крови. Ради той, что даже тюрьма не смогла задушить.
Деревня, как из фильма — покосившийся дом, перекошенный забор, ржавая крыша. Поехал под вечер. На взводе, злой, будто сам себе был должен объяснение, какого хера вообще туда лечу. Вышел из машины, снег жрал сапог, воздух был как наждачка — холодный, мокрый, злой. Подошел к крыльцу, постучал. Тишина. Ни шагов, ни света, ни звука. Постучал снова. Долгие секунды, как вечность в ожидании. Хотел уже развернуться, плюнуть, сказать «ну и пошла ты». И тут — скрип. Дверь открылась медленно, как в кино про войну, где в кадре остается только один. Она стояла. На пороге. Не рыдала, не кричала, не бежала. Просто стояла. Та же. Та же Катя, которую я помнил. Волосы убраны, лицо бледное, глаза… черт, глаза были как бездна. В них не было боли, не было упрека — только тишина. Такая, после которой не шумно, а страшно. И в первый миг я даже не понял, что не так. А потом — как будто кулаком в солнечное сплетение. Живот. Большой. Прямо под руками, под пальто, под всем этим холодом. На последних месяцах. Весь Леха в этом животе — живой, ненужный государству, никем не признанный. Стоит. Смотрит. И молчит. А я — будто кирпичом по башке. Не знал, что сказать. Да и слов не осталось. Все понял. Без слов.
Она не сказала ни слова, просто развернулась и пошла вглубь дома, не оборачиваясь. Я закрыл за собой дверь, прошел по скрипучим половицам, все еще не веря, что стою здесь, в этом чертовом забытом богом доме, и передо мной — Катя. И она беременна. От Лехи. Комната пахла пылью, вареной картошкой и чем-то теплым, почти родным. На столе — кружка с чаем, на подоконнике — старая вязаная кофта. Она села. Медленно. Как будто каждый жест отдавал болью. И все равно держалась. Глаза сухие, но в них стояло столько, что, казалось, если она моргнет — сорвет лавину.
— Я не ждала, — сказала она глухо. — Ты же понимаешь, что ты тут не вовремя.
Я смотрел на нее, не зная, с чего начать. Казалось, все, что я мог бы сказать, уже проебано раньше. Слишком поздно. Слишком остро. Слишком глубоко.
— Я должен был найти тебя, — выдохнул я. — Леха… он…
— Леха, — перебила она резко, не поднимая глаз, — выбрал. Он сам выбрал. Никто не тащил его в мой дом, никто не заставлял. Он знал, чем кончится, и все равно пошел. А теперь что? Я должна бросить все и поехать в колонию? Беременная? Ради чего?
— Он не убийца, Катя. Он не просто так…
— Мне плевать! — ее голос дрогнул, сорвался, и она впервые подняла глаза. — Плевать! Мне о ребенке думать надо! Я не могу жить жизнью, которую он выбрал. Я не могу смотреть, как мой сын рождается в мир, где отец — за решеткой, а я мотаюсь по этапам с передачками! Я не хочу так. Я не буду.
Я молчал. Просто стоял. А внутри все кипело. Не злость. Не обида. Боль. Такая, которую не выкуришь. Не выбьешь. Только держать.
— Зачем ты приехал, а? — прошептала она уже тише. — Душу рвать? Напоминать? Мне и без тебя больно, ясно? Я каждую ночь просыпаюсь в холодном поту, я вижу его руки, его лицо… Но все, Саша. Все. Конец. Между нами все.
Слезы пошли по щекам, как трещины по стеклу. Она отвела взгляд, прикрыла живот руками — будто прикрывала последнюю свою правду.
— Не поеду я к нему. Не проси. Не уговаривай. Уезжай. Пока не поздно.
Я смотрел. Хотел сказать что-то — но не было слов. Потому что она была права. Потому что он сам выбрал. Потому что теперь — каждый за себя. Даже если болит у всех.