– Чей это платок, Тимофей Карлович?
Вдруг ниточка протянется и избавит мою сестру от обвинений в убийстве.
– Мой, Любовь Платоновна, чей еще? Я, простите, им же вашей матушке в нос и лазил…
Шольц стушевался невероятно, я нацелилась вытрясти из него все подробности – удача, о какой нельзя и мечтать! До нашего разговора я поставила бы с пяток лет своей новой жизни на то, что в этом времени не найдется ни единого человека, знакомого с элементарной криминалистикой, и зря, осмотрительней надо быть, если жизнь дорога.
Батюшка Шольца многое познал на собственной шкуре, или у него тоже были отличные учителя.
– Что вы еще знаете, Тимофей Карлович? Говорите!
С минуты на минуту наше уединение будет нарушено. Время дорого как никогда, но Шольц мялся. Я начала бы ерзать, но куда мне с таким животом, зато проснулся и разошелся сынишка, и я уже привычно погладила свое дорогое пузо.
– Вашу матушку, возможно, душили до того, как она оказалась в подполе, – решился Шольц. – Лучше вам будет уехать отсюда как можно дальше, Любовь Платоновна. Кто знает, доберутся ли до вас и до Надежды Платоновны заодно.
Вот вопрос, на который я вряд ли получу однозначный ответ, потому что никто не даст мне гарантий, что все ровно так, насколько известно Шольцу.
– Кто знал, Тимофей Карлович, о последней воле моего батюшки, кроме вас и Никиты Седова?
Шольц начал энергично мотать головой уже на середине моей фразы.
– Никто не знал. Распоряжение это Платон Сергеевич сделал задолго до своей безвременной кончины, и все потому, что Никита Григорьевич сюда нежданно приехал. Если и знает кто, то… – он затряс головой еще сильнее. – В столицах кто, может, слыхал, но я, Любовь Платоновна, полагаю, что не в привычках Никиты Григорьевича языком-то трепать. Клиенты у него все сплошь купцы-миллионщики, они такого не простят. А из наших… Я никому не говорил, а уж сам Платон Сергеевич молчал или нет…
Пожалуй, он прав, и среди этой троицы поверенного можно записать в последние подозреваемые. Начни он выбалтывать тайны своих доверителей, и в пару дней окажется за забором, и далеко не в переносном смысле. Сам Шольц? Мог растрезвонить, но мне он не признается. Отец? Тоже мог.
Знала ли мать о завещании?
– Тимофей Карлович, – ласково спросила я, – а как могла матушка распорядиться землями? Она ведь прав таких не имела. И вы-то знали, что весь заклад ее незаконен?
Шольц, который посчитал, что свой долг передо мной выполнил и может наконец спокойно поесть, так и замер с ломтем отменной ветчины, причем кусок шмякнулся из его рта обратно на тарелку, и меня чуть не вывернуло. О боже, я наивно надеялась, что токсикоз уходит в каком-то триместре.
Шольц под моим пристальным взглядом покашлял, подобрал и дожевал-таки ветчину – вдруг я на правах хозяйки озверею и выставлю его, не дав доесть? – и, суетливо звякая чашкой, выдавил:
– Я… так… куда же говорить-то мне, Любовь Плато…
– Моя мать знала про завещание? – металлическим голосом прервала я его неуверенное блеяние. – И действовала осторожно, точно так, чтобы ее никто не спали… поймал. А вы, ну, вы взяли у нее деньги, чтобы и дальше ваш язык находился в вашей же жо… ванной еде, потому что какого чер… че… ловека необходимо заставлять знакомиться с чьей-то последней волей, как не для того, чтобы он в нужный момент защитил интересы наследодателя?
От эмоций, давивших горло, и были эти эмоции от добрых крайне далеки, я мало того что была косноязычна – еще и срывалась на лексикон, не подобающий ни дворянке, ни обитательнице этого мира. И если парочку грубых слов Шольц списал бы на мое прежнее солдатско-офицерское окружение, то «черт» его бы удивил, и не то чтобы приятно.
– Как вы узнали, что мою мать душили, Тимофей Карлович?
Верно, он только рад, что я сменила пластинку и перестала расспрашивать его, насколько сильно он проштрафился и как свидетель, и как урядник. Больше того: и взятку взял. Господи, откуда у моей матери деньги были на взятки?
– Зубы, Любовь Платоновна, на губах отметины оставили, как если бы давили на лицо. И вот что – давили несильно, но долго. А уж что дальше, люди бы ваши могли показать, но кому они правду скажут?
Я не сомневалась, что крестьяне вытерпят какие угодно кары, но не выдадут своих никогда. Сколько помещиков и феодалов почили за всю историю человечества, и никому в голову не пришло, что не своей смертью.
Мартын Лукич привез мне дарственную на Настю. Я смотрела на красивый, написанный изящнейшим почерком документ с витиеватой гербовой печатью, и ощущала себя премерзко.
Мне не нравилось владеть людьми, что бы эпоха ни диктовала.
Матушку схоронили быстро, тихо и без моего присутствия. Я до сих пор не знала, какие тут кладбища, и не горела желанием узнавать. Даже когда я позвала Мартына Лукича и отдала ему ревизскую сказку на всех крестьян, я не спросила его об этом. Все, что касалось смерти, для меня стало темой запретной – потому ли, что я сама один раз умерла, потому ли, что я ждала новую жизнь и подсознательно избегала даже косвенных намеков на то, что эта жизнь может не появиться.
В очередное утро, которое давно уже стало похоже одно на другое, я прошла по дому, проследила, как идет подготовка «детского сада» – три комнаты, из-за больших окон мало пригодные, чтобы разместить в них подсобные помещения, и в то же время слишком просторные, чтобы поселить в них прислугу. Я приказала отгородить их от дома дополнительной дверью, а заброшенную веранду перекрыть и полностью отремонтировать. Софья почему-то эту идею не одобрила, даже разозлилась, вскочила и убежала, вся красная, не поужинав.
Я недоумевала, поскольку она сама предложила устроить детский сад, а теперь пошла на попятную. Я попросила у Мартына Лукича планы дома – не повредила ли я своим вмешательством какую-нибудь существенную конструкцию, но все оказалось прозаичнее. Софья регулярно пыталась нарисовать заброшенную веранду, и постоянно все наброски летели в корзину.
Положа руку на сердце, туда следовало отправить все ее картины, одну за другой.
Если не считать бесплодных потуг княгини вписать свое имя в анналы мировой живописи, мне нравилось то, что получалось. Две комнаты, окна которых выходили на тихий фруктовый сад, оборудовали под спальни – одну для ясельной группы, другую для детишек постарше: аккуратные колыбельки и кроватки и лежаки для нянек. В третьей, самой большой, я приказала обустроить игровую и столовую, а на веранде сделать уличную площадку. Фома и Макар мастерили из дерева нечто похожее на небольшие загончики или вольеры, и хотя мне эта конструкция напоминала хлев, я утешала себя мыслью, что слово «ясли» имеет два равноценных значения.
Надежда обреталась где-то неподалеку, но не показывалась мне на глаза. Я, коротко видя ее временами, вспоминала слова Шольца и то, что сама услышала и заметила на пожаре. Какие же это были сомнительные доказательства – больше догадки. Как бы я ни хотела, я ни в чем не могла ее обвинить.
Хотела ли я – вопрос оставался открытым.
В один из дней, когда солнце пекло совсем уж нещадно, и были это последние яркие, невозможно жаркие дни перед тем, как ночью начнет выпадать ледяная роса и туманы будут по вечерам застилать низины, я взяла у Мартына Лукича документы, поймала Антона – одного из помощников агрономов, который худо-бедно владел неведомыми мне иностранными языками, поулыбалась господину Тинно, посулила ему вознаграждение, и мы втроем отправились в погорелое Соколино.
Я обливалась потом, но откладывать дольше не могла. Все тяжелее мне становилось ходить, все больше я заставляла себя активно заниматься хозяйством, и все сильнее косились на меня крестьяне Софьи. Ефимия и та попеняла, что барыни в тяжести обычно сидят безвылазно в своих покоях, а гувернанток и приживалок беременных никто из них никогда не видел. Я в глазах крестьян была, может, не барыней, но и не ровней тем же гувернанткам, экономкам или иностранным агрономам, и в принципе ставила их, бедных, в тупик одним своим существованием.
Мы поехали не прямо к дому, а выписали немало кругов – я показывала господину Тинно земли, на которых чаяниями крестьян даже что-то местами росло, и с помощью Антона выясняла, какие у этих угодий перспективы. Антон плохо связывал слова, как переводчик был аховый, помогал себе ужимками и жестикуляцией, но терминологией владел восхитительно и ни разу не сбился.
Уже по тоскливому лицу господина Тинно было ясно, что имение мне досталось не самое плодородное. Он тоже жестикулировал, тряс головой и гримасничал на пару с Антоном, а я делала выводы из всей этой пантомимы. Часть земель лучше продать – урожайность у них очень низкая, а те культуры, которые могли бы на них расти, требуют большого ухода и воды. У меня же нет ни лишних рабочих рук, ни русла реки поблизости.
В отношении некоторых участков господин Тинно высказал особое фи – мол, здесь растет совершенно не то, что нужно бы, и Антон негромко, хотя Тинно все равно ни черта не понимал, объяснил мне, что при старом барине и управляющем эти земли были как раз засажены тем, чем нужно, но покойная барыня сбытом не занималась, а крестьянам эти культуры никак не сдались, ибо в пищу они непригодны, а вырастить их тот еще труд. Что тут росло, я так и не поняла – ливен, и то ли это был привычный мне лен, то ли еще что-то, я просто отметила себе, что стоит на следующий год оставить участки как раз под этот самый загадочный ливен и заодно порасспрашивать Настю, как и кому сбывал урожай мой отец.
Крестьяне отлично управлялись и без меня… Растащили все, что смогли, разобрали все, что смогли разобрать, и занялись своими хозяйствами. Даже за такой короткий срок огороды стали щедрее на будущий урожай – а может, их удобряли пеплом? Жилые дома обзавелись свежими крышами, во дворах красовались аккуратные поленницы, которые я не видела раньше, и я задумалась: неужто бабы справились с типично мужской работой? А как же любимое «в старину бабы за щами, скотиной и детьми смотрели, а мужики в поле работали, лес валили и дома строили», хотя кто и когда мешал людям врать современникам о том, что было или не было за двести лет до того?
Да черта с два выжило бы человечество, если бы рассуждало как кабинетные и диванные поклонники старины. Каждый испокон веков делал то, что было необходимо, не заглядывая в предписания и не сверяясь с авторитетами. Надо – будет кормить теленка, надо – будет кормить ребенка, надо – своими руками поставит избу и лишь потом вспомнит, что он либо Иван, либо Марья, и негоже Ивану дите-то пеленать…
Барский дом чернел обгоревшими развалинами, напоминая челюсть древнего старика, и запах гари, несмотря на прошедшие пару недель, стоял такой лютый, что я не выдержала и долго страдала в ближайших кустах, избавляясь от всего, что так охотно и, как выяснилось, напрасно съела на завтрак.
Когда же я вышла, утирая пот и пошатываясь, меня уже поджидали. Я обводила взглядом настороженные, хмурые лица – понятно, что ничего доброго от меня люди не ждут. Довольно тут похозяйничал с допросами Шольц, наверняка и Лукищев наведался, крыса. Я, постаравшись улыбнуться как можно более бодро, вышла на середину, вытащила бумаги и начала говорить.
– Вам не нужны ни барская рука, ни барский кнут. Я знаю, как всем вам пришлось нелегко эти годы после смерти моего отца, и хочу отблагодарить вас. Здесь ваши крепости… каждый, кто пожелает стать свободным, станет им без каких-либо условий. Вы сможете уйти и забрать все, что вам принадлежит.
И среди нехитрого крестьянского скарба затеряется случайно уцелевшая в пожаре господская побрякушка.
– Те, кто захочет остаться… смогут взять земельный надел. Антон, – я кивнула на помощника агронома, – поможет вам определиться. Если вы выберете земли, которые подходят для посадки конкретных культур, вы будете эти культуры выращивать и отдавать мне в реализацию. Я вам выплачу после половину стоимости.
Судя по вытянувшимся лицам крестьян, меня понесло не в ту степь, и меня ни черта не понимали. Антон это заметил.
– Барыня говорят, что ежели вы захотите какие земли, то берите, а я вам укажу, что на них можно сажать, а что нет, – перевел он, и хотя это было не совсем то, что я имела в виду, с задачей он справился. – А ежели вам земля под ливен приглянется, так сейте ливен, а что выросло, то барыне отдавайте, она продаст. Вам за то половина цены вернется.
Бабы с опаской переглядывались, старик Кирило и Федька стояли, опустив головы. Я обменялась непонимающим взглядом с Антоном – что им не так? Они не походили на обленившихся бездельников, чтобы их пугали мои условия.
– Что мы тебе, матушка-барыня, сделали-то? – плаксиво заверещала Маланька. – Куда гонишь нас на старости лет?
У них моментально барышня становится матушкой-барыней, никаких сожалений по прежней барыне, моей матери. Интересно, грустили ли они по отцу?
– Я не гоню, – возразила я сквозь зубы, недовольная тем, что мое реформаторство никого не устроило. – Вы можете прямо сейчас стать свободными, а можете…
– Я хочу, барыня! – вышел вперед Федька. – Я хочу. Как есть уйду. Картуз только возьму новый.
– И-эх, ты-то молодой, – слезливо завыла Маланька и затрясла головой. Я же, доказывая серьезность намерений, быстро отыскала бумагу на Федора, Петрова сына, и протянула ему.
Вряд ли Федька умел читать, но он подошел, забрал у меня вольную, внимательно ее рассмотрел, и все это время стояло гробовое молчание. Федька сложил бумагу, сунул за шиворот, поклонился мне, развернулся и отправился к избе. Жил он там, видимо, один, не то чтобы изба его хоть отдаленно напоминала хоромы, пробыл недолго, вышел с картузом в руке, вынул вольную, вложил в картуз и водрузил его на голову. После этого он еще раз поклонился мне, повернулся и пошел по дороге восвояси, не оглядываясь.
– А он в Лукищево пошел, – подслеповато щурясь, заметил дед Кирило. – Зазноба там у него ткачихой. Вольная. Теперь заберет ее и в город уедет. От оно как обернулось, бабоньки? Два года любились, он подневольный да она бессребреница. А ныне и обвенчаются, что жить во грехе.
Я до сих пор не знала, что в этом мире определяет грехи. Может, обычай или императорские указы, поскольку ни одна священная книга ни разу не попалась мне на глаза, как и молитвенники.
– А вы, бабы, чего стоите? Барыня добрые, огородов-то сколько осталось?
Бабы засуетились, дед Кирило воспрял. Я и так уже догадалась, что бесприглядные крестьяне самовольно захватили самые выгодные участки, но я в любом случае не собиралась заниматься сельским хозяйством сама. Я слишком мало об этом знала и все, что планировала, это договориться с Софьей о своеобразной аренде части ее крестьян на будущий год и отдать земли под присмотр профессиональных агрономов.
Кроме Федьки, уходить никто не захотел, вольная жизнь баб пугала, а деду Кириле было поздно уже что-то менять. Он и в крепости чувствовал себя превосходно, покрикивал на свое войско в юбках, козликом скакал промеж грядок, дергал господина Тинно за рукав и очень точно высчитывал, сколько земли сможет обработать каждая баба: кому-то досталось всего ничего, а кому-то целое поле.
Бабы не буянили. Никто из них не привык что-то решать.
– Как бы вам дурно не стало, барыня, – опекал меня Антон, пока мы возвращались. – Вон печет как, а вы в тяжести. Надо было вам в доме жару-то переждать. Меня же ее сиятельство со свету сживет и выпороть прикажет, ежели вы сомлеете.
– Да нет у меня больше дома, Антон, – вяло отмахивалась я. – И никогда не было. Ничего со мной не произойдет, не бойся.
Я полезла в мешочек, болтавшийся на поясе и заменявший кошелек, и выдала ему две золотые монетки.
– Благодарствую, барыня! – засиял Антон. – А ежели захотите, я не хуже господина Тинно все про местные земли знаю.
Вот это уже деловой разговор. Я заинтересованно выпрямилась и заметила вдалеке на дороге экипаж. Антон тоже оказался зорким и наблюдательным.
– Вот принесло кого, – с досадой сказал он. Мог бы себе позволить при мне, так сплюнул. – Глядите, барыня, карета, видать, не местный кто. Как бы опять от государя-императора не приехали. Все-то им земля нужна, а земля, барыня, она плуга хочет, а не железок этих…
Я понимала его озабоченность, что плодородные земли отправятся под застройку, но у меня своего беспокойства было хоть отбавляй, некто в карете мог заявиться по мою душу. Кто – да кто угодно: кредиторы, бывший муж, власти, прознавшие про жалобу матери. Это ведь не урядник Шольц, которого я теперь держала в ежовых рукавицах, поймав на взятках и халатности. Отсюда я могу уехать в этой же карете как арестантка, всем наплевать, что у меня живот огромный и малолетняя дочь останется сиротой.
Антон по-умному придержал лошадей, Тинно уже давно заснул, привалившись к бортику коляски, я же вообще никуда не торопилась. Я не могу убежать, здесь моя дочь, я встречу любую неприятность и постараюсь выкрутиться. До сих пор мне это удавалось.
Я поерзала, и зашуршали отцовские бумаги, спрятанные под юбкой. Я долго искала им самое надежное место и в конце концов решила, что нет ничего более укромного, чем порядком раздобревшее бедро беременной барыни. Антон закрутил головой, услышав странный звук, но никаких вопросов, понятно, задавать не стал.
Карета нас здорово опередила, когда мы въехали в имение, ее уже след простыл. Опустел двор – что удивило, в жару крестьяне сворачивали работу, но в полях, не в господском доме, а сейчас все будто вымерло.
– Что за черт, – ворчала я, выбираясь из коляски с помощью Антона и господина Тинно. – Куда все подевались?
Больше всего меня тревожила Аннушка, и потому я быстрым шагом ввалилась в дом, захлопнув за собой дверь, и пару раз моргнула, не поверив глазам.
Возле изящного столика красного дерева, кокетливо изогнув стан так, что роскошная грудь заманчиво выпятилась и едва не выскакивала из декольте, стояла моя сестра. Головка ее жеманно наклонилась к плечу, глазки томно прикрылись. Рядом с Наденькой в небрежной позе, всем видом говоря, что ужимки сельской барышни его нимало не трогают, застыл красавец-офицер в белоснежном мундире.
Глаза сестры застила беспросветная влюбленность, офицер безразлично скользнул по мне взглядом и, задержавшись на мгновение на моем животе, еле заметно поморщился.
– Наденька, почему ты прохлаждаешься? – накинулась я на сестру, проигнорировав офицера. – Мы здесь работницы, а не гостьи.
– Познакомься, Любанечка, это его сиятельство князь Убей-Муха, – проглотив оскорбление, процедила побледневшая сестра, и я похолодела.
Его должны были не пустить в имение, или я что-то неправильно поняла? Где Софья, ее кто-нибудь предупредил?