Он сидел передо мной, рассуждая о том, что шницель подали довольно сочный, и нас не объединяло ничего, кроме набора генов, передать которые было нашей государственной обязанностью.
Я посмотрела на мясо, распадающееся на волокна под его ножом, оно выпускало влагу, елозило по тарелке. Я бы сказала, что шницель даже слишком сочный, однако язык похолодел.
Я закрыла глаза, потом решила, что это слишком радикальный уход от реальности и чуть спустила на нос очки. Черты его лица немного расплылись, тогда я попыталась припомнить, как его зовут.
И он, казалось, нервничал, в голове у меня настойчиво, как запутавшаяся в ветвях птица, билась мысль: этот человек тоже не помнит, как меня зовут. Свидания после работы, вся эта рутина. Никто из нас не хотел оказаться здесь сегодня, но мы учимся радоваться по крайней мере возможности поужинать в приятном месте.
Как же его все-таки зовут, думала я. Если бы я была Карлом, то могла бы прочесть это в его мыслях.
Однако если бы я была Карлом, то прежде всего пустила бы себе пулю в лоб, так что до сегодняшнего дня дело бы не дошло.
Покуда я оставалась Эрикой, неловкая ситуация продолжалась. Оказалось, что шницель можно хвалить не вечно, и время покидало меня. Я попыталась припомнить карточку, которую обнаружила в почтовом ящике позавчера. Вытащить ее из сумочки было бы не слишком прилично. Я сделала вид, что ищу зеркальце, однако карточка ускользала от меня все дальше и дальше, сумка показалась мне бесконечно глубокой.
Тряпичное, бурное море, где всюду натыкаешься на ключи.
Я вздохнула. Карточка была нежно-лавандовой, как и всегда. Попытки Нортланда настроить меня на романтический лад таким образом казались мне даже трогательными. Таким образом получался посыл: Уважаемая Эрика Байер, присмотрись к этому мужчине, так как вы оба генетически приоритетны для нашего великого Нортланда. Специально для тебя мы измерили его рост, вес и объем черепа, а так же поделились информацией о его расцветке. Его любимые книги, фильмы, а также любит ли он животных — это вторичные факты, которые тебя интересовать не должны, потому как никоим образом не влияют на потомство. Присмотрись к нему хорошенько, Эрика Байер, потому как время твое идет, и если ты цены себе сложить не можешь или слишком медленно соображаешь, мы сами выберем тебе партнера для совместного ведения быта и размножения. Так же оцени, какую красоту мы навели ради тебя в этой карточке, лавандовый цвет, согласно нашим исследованиям, успокаивает. В ожидании, когда ты, наконец, принесешь пользу стране, твой единственный Нортланд.
Я вдруг улыбнулась, и человек этот, которому я тоже не была интересна, принял мою улыбку за симпатию. Он сразу же стушевался, ему стало неловко, я увидела это, даже не возвращая очки в функциональную точку пребывания.
Пауль! Его ведь зовут Пауль!
И в отличии от мужчины, который оказывался на свидании с женщиной по своей воле, а не по воле своей страны, он стремился не к тому, чтобы понравиться мне, а к тому, чтобы я понравилась ему. Мне стоило брать с него пример.
Я поправила очки, сказала:
— Очень приятное место, действительно. Да и музыка такая волнующая.
Самым волнующим фактором оставался пояс для чулок, который натер мне кожу. Я мечтала отлучиться в уборную, чтобы его поправить, но в первые десять минут встречи это было бы совершенно невежливо.
Человек как человек, со всем необходимым в ситуации: усталые глаза, недовольное движение узких губ, часы на цепочке в кармане пиджака, чтобы показать, как он спешит.
Мое оружие так же было при мне: записная книжка, торчавшая из сумочки, нервные движения пальцев, частые вздохи. Я играла в эту игру не с одним мужчиной: кто первый сдастся?
Одна моя знакомая говорила, что обычно у этой игры несколько другое направление. Мужчина и женщина, завороженные друг другом, играют в заинтересованность и симпатию, желая оказаться в одной постели или нечто вроде того.
Бедняжка Эрика, добавляла она, ты что ни разу не испытывала ничего подобного?
Я не знала, что ей ответить. Бедняжка Эрика незаметно превратилась в мужененавистницу где-то между отобранным плюшевым кроликом в семь и одиноким выпускным в семнадцать. У меня не было иллюзий насчет себя: фригидная тридцатипятилетняя девственница с мелочными обидами на весь мир. Не было у меня иллюзий и насчет мужчин. Мужчины любят уничтожать и контролировать, они даже создают, чтобы контролировать или уничтожать. Я не хотела, чтобы меня контролировали и не хотела быть уничтоженной, так что оттягивала этот момент до последнего.
В конце концов, зачем выбирать, если каждый из них вызывает у меня страх? Через полгода Нортланд назначит мне кого-нибудь, кто думает так же. У нас будет по крайней мере одна общая черта — нам обоим плевать.
Этот Пауль был лет на пять моложе меня. На этой неделе Нортланд оказался щедр. Я представила, как работники генетического бюро подбирают людей, раз за разом натыкаясь на мое имя среди кандидатов. Наверное, они решили подшутить.
Пауль носил тонкие, чуть взвивающиеся к верху усики. Как узкая улыбочка над верхней губой, надо же. Он был аккуратный, хорошо и недавно постриженный, с серьезным лицом. Я не могла определить красив он или нет, я не понимала этого про большинство мужчин.
— Да, — повторила я. — Отличная песня.
В первый раз ее слышала, но надо же было хоть что-то сказать. Темнота сгустилась окончательно, быть может Пауль выбрал это время для того, чтобы погрузиться в интимный полумрак и там раствориться без следа, если что-то пойдет не так. Но кафе действительно было приятным с этими его белыми скатерками, волнующимися от легкого июньского ветерка, плетеными стульями, издающими протестующее поскрипывание при резких движениях, и лучшим потолком на свете — небом. Летняя площадка распустилась на заднем дворе, поэтому даже город чуть притих, прикрылся, и было почти спокойно. Я закурила сигарету, чтобы не говорить ничего.
Я помнила времена, когда курение находилось под полным запретом, но в последние пару лет Нортланд решил вернуть нам маленькие радости. Пауль вздохнул, наблюдая за кончиком моей сигареты, красным, раздраженным, как он сам.
— Если бы вы описали себя в двух словах, — начал он.
Дисфоричная девственница.
— Люблю сладкое, — ответила я. — А вы?
— Люблю ли я сладкое, или как бы я описал себя в двух словах?
— На ваш выбор.
Стратегия моя была проста. Я всегда казалась им скучной до зубного скрежета. Такой я и была, даже врать особенно не приходилось. Пауль задумался, на лице его отразилась острота, подобная той, которую я так и не произнесла. Мне показалось, сейчас он скажет что-то вроде: описать себя в двух словах? Хочу домой.
Были среди мои потенциальных кавалеров и те, что вежливостью себя не утруждали, так что я привыкла к колкостям. Сама их, однако, никогда не отпускала. У меня был страх, непонятно откуда взявшийся, что один из них меня ударит.
Сущая глупость, но он донимал меня. Это называется проекция. К примеру, мысль о том, чтобы втолкнуть вилку Паулю в шею и посмотреть, как толчками будет вырываться кровь, не покидала меня. Не то чтобы Пауль был виноват, мысли о том, чтобы причинить кому-то вред, донимали меня с детства. Порой они казались приятными, а порой отвратительными. Нортланд знал и это, потому выделил для меня врача.
Нортланд знал все. И пока я была полезна, Нортланд почти все мне прощал.
Я хорошо помнила, как это началось. Я была совсем ребенком и смотрела на маму, мою любимую маму, которая готовила маковый пирог. Я подумала, как будет чудовищно, если я возьму нож и всажу его ей в спину. Это же моя мама, подумала я, и в груди зазвенело пронзительное чувство, нота настолько высокая, что отвращение от желания в ней было уже не отличить.
Нельзя так думать, сказала я про себя, и с тех пор не переставала так думать.
Нортланд, впрочем, не присваивал мне никаких опасных статусов: ни асоциального, ни нестабильного. Опасных статусов было много, при желании найдется для каждого. Этот недостаточно лоялен, тот слишком ленив, у этого череп непозволительной формы, а тот обладает взрывным характером.
Нортланду не нравился никто из нас. Почти. Тех, кто нравился Нортланду, делала я. Вернее, мне предстояло создавать их. За это, и за наличие репродуктивной функции Нортланд готов был дать мне представлять, что я хочу, и что я не хочу, в любой, кроме того, последовательности.
— Так ты тоже…
— Парапсихолог, — закончил он, и я осознала, что вопрос был глупый, затянулась до головокружения, но ветер вовремя принес мне освежающий, сладкий, нежный, как мамины руки, аромат лип.
Нужно позвонить маме, подумала я, она совершенно точно волнуется, я не связывалась с ней два дня. Когда пауза стала неловкой, я сказала:
— Да, жаль мы не можем поговорить о работе?
— Жаль?
— Я имею в виду, все мы трудимся на благо Нортланда, разве не так?
Мы оба улыбнулись одновременно, понимая друг друга совершенно правильно. Никто не ненавидит Нортланд так же сильно, как органическая интеллигенция. Мало кого он принуждает так сильно и вознаграждает так богато, словно щедрый, но жестокий хозяин.
Это неожиданно понимание, разделенное на двоих знание, которое должно оставаться тайным, невысказанным, заставило меня поднять взгляд. Наши глаза встретились. Пауль, судя по всему, посчитал, что вечер может быть не так уж плох — хорошая, человеческая реакция. Он ведь и в целом, наверное, неплохой.
А меня бросило в дрожь. У меня закружилось голова, руки похолодели, и я судорожно затушила сигарету.
— Прошу меня простить, — сказала я. — Голова что-то разболелась.
Легкая улыбка понимания угасла, первая искорка приязни была настолько невесомой, что без труда сменилась облегчением.
— Видимо, сегодня не лучший день для свиданий, фройляйн Байер.
Надо же, он от радости вспомнил мое имя. Я сделала большой глоток воды, поставила бокал на стол так резко, что лед в нем попытался вырваться наружу.
— Вас подвезти?
— Нет, благодарю. Я живу не так уж далеко.
Я положила деньги на стол, руки у меня тряслись, так что вытащить купюру из кошелька получилось не сразу. Я ненавидела встречаться с ними взглядом, однако паника охватывала меня не всегда. Я встала, шатаясь, мир показался мне определенно более ярким, но и почти тошнотворным.
Пауль остался сидеть за столиком, изрядно шокированный и, наверное, хоть чуть-чуть обрадованный. По крайней мере, я надеялась, что оба мы с облегчением посмотрим в остаток вечера минут через пятнадцать. Колени у меня подгибались, и я старалась контролировать это ровно пока находилась в поле зрения Пауля. Войдя в душное помещение кафе, наполненное сигаретным дымом и пятничными разговорами, я на секунду ощутила себя лучше, однако ватная тишина в голове почти тут же сменилась звоном в ушах. Я вышла на шумный проспект, зажала уши руками и попыталась не позволить Хильдесхайму раздавить меня. Поток машин, неон рекламы, вылетающие из пастей рупорных громкоговорителей на столбах новости, все едва не смело меня с ног.
Я вдохнула и выдохнула, все на четыре счета, как меня учили. Не сказать, чтобы мне стало легче, но я все равно направилась вниз по улице, подальше от этого кафе с его шницелями и Паулями. Неоновое чудовище Хильдесхайма ползло за мной. Нет-нет, десять лет назад здесь было темнее, монументальную архитектуру еще не украсили блестящими рекламными щитами, машин было меньше, да и разросся город изрядно.
Десять лет назад многоэтажные, празднично внушительные дома белели как кость, соединенные друг с другом воздушными коридорами, по которым всегда спешили люди, как эритроциты по сосудам. Хильдесхаймы был организмом, костью, плотью Нортланда. Теперь это гордое, суровое создание раскрасили.
Рекламные щиты отовсюду сообщали об антидепрессантах, обещавших сделать мир настолько же цветным, как ночной Хильдесхайм, марках одежды, способных изменить тебя изнутри, кинофильмах, прославляющих силу и славу Нортланда и о газированной воде сладкой настолько, чтобы можно было позабыть обо всем (кроме долга перед своим народом, конечно).
Ярче всех на каждом небоскребе пылал дагаз. Десять лет назад в Нортланде сменили всю прежнюю символику, и теперь красные, как кровь, флаги, неоновые щиты, сердца всех домов, носили руну дагаз. День. Думаю, имелось в виду возрождение Нортланда. Думать, однако, в Нортланде было вовсе не обязательно. Особенно неполезно было размышлять, откуда взялись деньги на все это великолепие.
Несмотря на разукрашенные высотки, изобилие торговых центров, экзотическую технику, вошедшую в нашу жизнь столь быстро, что к ней едва можно было привыкнуть, приветливее Нортланд не стал.
Но ему, в конце концов, не нужно было быть приветливым. Ведь ничего другого у нас не было.
Мама говорила, что моя прабабушка рассказывала ей, как ее бабушка говорила о войне. Что она говорила прабабушка маме рассказывала путано, а мама уже едва помнила. Нортланд, как говорили, выиграл и ничего, кроме Нортланда, не стало.
Все остальные были наказаны забвением. Им отказали в символическом бессмертии и оставили на обочине истории. На самом деле в школе всегда говорили о периоде до воцарения Нортланда на всей земле крайне смутные вещи. Ни то все стало Нортландом, ни то ничего, кроме Нортланда не стало.
В сущности по прошествии многих поколений это уже не было важным. Выходил странного рода парадокс — мы были в курсе истории нортландской философии и были знакомы с индустриальной эпохой и средними веками. Все это населило музеи. А вот война была скрыта под мутной водой одинаковых, помпезных и бессмысленных фраз, наборов одноразовых лозунгов, отчего-то переживших множество поколений. Для единственной страны на земле Нортланд был невелик. Остальная земля, говорили, была вспорота войной, вспахана битвами. Потихоньку она населялась, поэтому Нортланд всегда был голоден до новых людей.
Не думаю, что кто-то любил Нортланд. Наш всеобщий отец, Нортланд, выделял одних и карал других, так что всякий считал свои привилегии, считал чужие и жил в страхе, что привилегии имеют свойство мигрировать от одной группы к другой.
Одни жили слишком хорошо, другие недостаточно плохо, кому-то было постановлено вовсе прекратить существование для блага всего народа.
Если бы меня попросили рассказать историю о Нортланде, я бы рассказала ее так: жил-был отец, у которого имелось в его богатом доме много дочерей. Он не любил ни одну, всех мучил. Вот только каким-то дарил подарки, каким-то позволял наказывать других, каких-то насиловал, каких-то ласкал. Но ни одна не была с ним счастлива. Еще у Нортланда были сыновья. И сыновей своих Нортланд любил до безумия. Он их просто обожал.
Такая история с сексуальным подтекстом, но ведь государство всегда несет в себе сексуальный подтекст. Но, в конце концов, в войне сгорело все: человек, закон, память, а Нортланд остался. Ему, видимо, и стоять здесь до конца всего. Так что самое важное это найти хорошо обеспеченную иллюзию безопасности и делать вещи, за которые стыдно меньше, чем за все, что творится вокруг.
Эта шаткая политическая позиция привела меня к провалу. Стало душно, в глазах потемнело, последние вспышки красного, желтого и фиолетового ударились мне в зрачки и погасли, воздух затих, заглох, и мне стало так приятно, а потом не стало никак.
Я очнулась от запах лип.
— Мамочка, — сказала я. Мне вдруг показалось, что мы с мамой гуляем по бульвару, и я хочу орешков в глазури, а в руке у меня ленточка с красным шариком, на котором раздулся еще старый, уродливый знак.
— Фройляйн Байер, — сказали мне, и я, некоторое время посомневавшись, решила все-таки, что мама бы меня так не назвала, да и голос был мужской. Я открыла глаза и увидела надо мной солдата. Он был в гвардейской форме. Черный сливался с ночью, серебро выхватывало свет. Гвардейцев в Хильдесхайме, особенно в центре, всегда было много. С тех пор, как их производство, как и промышленность в целом, переживало подъем, преступность ударилась в рецессию, а затем пришла к стагнации.
Я не встречалась с ним взглядом, поэтому он был для меня набором картинок, кусочков пазла, которые я собрала уже в уме. Красивый, как и все они. Высокий, сильный блондин с правильными чертами. Гвардия это не только армия, это произведение искусства. Человеческие картины. Человеческие статуи.
А я в таком случае художница по людям. Начинающая.
Он поднял меня на ноги. С этим делом справиться не так уж сложно, однако у него получилось сделать это с какой-то особенной незначительностью, словно я весила не больше пачки сигарет.
Они сильнее людей. Я не ухватилась за него, мне не хотелось к нему прикасаться. Интересно, подумала я, если он знает мое имя, значит заглянул в мои документы и прочитал, наверняка, кем я работаю. Как он ко мне относится?
Однажды женщина (скорее всего), такая же как я, создала его, сделала его тем, кто он есть. Считают ли они нас своими матерями? Или мы для них не больше, чем машина, производящая оружие?
Он смотрел на меня спокойно, ожидая моей реакции. Только повторил:
— Фройляйн Байер.
Даже без вопросительной интонации. По некоторым из них очень хорошо видно, что они искусственные. Таких и отправляют на улицы. На самом деле это брак, однако народу об этом знать не надо. Если бы я, к примеру, заговорила об этом, меня бы отправили на воспитательную беседу к одному из таких, что получились правильными. И кто знает, какой бы я вернулась.
Этот не слишком хорош, но его механические повадки устрашают и внушают уважение. Своего рода рекламный ход. Нортланд в последнее время дивно в этом хорош.
Ближайший громкоговоритель передавал новости Хильдесхайма, и я узнала, на каких шоссе пробки и какие районы оцеплены из-за "ночных работ". Ночные работы — это обыски. Все говорят, что они никогда не происходят просто так, но на самом деле у них нет никаких причин. Район выбирают, ткнув пальцем в карту, во всяком случае так говорил Карл.
Никто ни в чем не виноват, просто Нортланду принадлежат ваши квартиры, ваши вещи, ваши мысли, ваши задатки, ваши матки.
Я думала, что "ночные работы" — это тактика запугивания, но если что и находят, так оно вдвойне приятнее. Но обычно все хорошо кончается.
Я хотела зажать уши, но не решилась двинуться. О гвардии много чего говорят, есть и то, что кажется слухом, а на самом деле правда.
Они реагируют на резкие движения, как хищники.
— Мне стало дурно, — сказала я, взглянув на клочок неба между его плечом и подбородком.
— Я провожу вас до дома.
— Благодарю.
Дагаз на его фуражке блеснул красным, когда он обернулся — глотнул неона.
— Вы в силах идти?
— Да, спасибо вам за помощь.
Я шла за ним, не сомневаясь, что он приведет меня домой. У них хорошая память. Они мне не нравились. Для того, чтобы назвать их людьми, нужно было переопределить понятие «человек». Но мужчинами они были. Достойными сыновьями Нортланда.
Он вел меня под руку, в прикосновении его был нажим, и меня трясло, но я старалась не упасть в обморок снова. Я смотрела на алую повязку у него на руке, наблюдая за своим состоянием по расплывающимся и сходящимся контурам дагаза.
Он не разговаривал со мной. Ему не было неловко оттого, что мы идем в тишине. Он не считал нужным заводить разговор, чтобы скрасить пятнадцать минут пути. Мне стало интересно, о чем он думает. Он вел меня так, словно я могла попытаться сбежать. И, честно признаться, я была к этому близка. Меня тошнило от страха, даже запах его (две ноты — тонкая, металлическая, словно брошенная в воду монетка, и горьковатая — мыло) был для меня оглушающим.
Мы проходили бульвару, населенному липами. В детстве я любила это место и никогда не думала, что однажды буду жить с ним рядом. Липы — мои дефолтные деревья, если бы мне сказали (по какой-то странной причине) представить дерево, в голове у меня засияла бы ослепительно зеленым пушистая липа с высокой кроной.
И хотя липы и фонари производили романтически-старомодное впечатление, асфальт под ногами был расцвечен бьющей нам в спины рекламой. Я подумала: до чего забавно, мы похожи на парочку, когда идем вот так по бульвару.
Если представить, что ноги подгибаются от любви, можно успешно преодолеть большее расстояние из стыда. Странное дело, мне не хотелось сделать ему больно, как другим людям. Они не чувствовали боли, поэтому и мысль об этом была пуста, ничем не наполнена.
Что будет, подумала я, если стянуть с него фуражку. После обморока, как и всегда, на меня нахлынула легкая эйфория. Я засмеялась, но он не обратил на это внимания.
Он проводил меня до самой двери. Только когда ключ в замке щелкнул, он сказал:
— Приятного вечера, фройляйн.
— Благодарю вас за помощь.
Как будто задачки у доски порешали. Всем пять, все молодцы, а теперь, наконец, перемена. Я ввалилась в квартиру и, на удивление, сразу почувствовала себя лучше. Я закрыла дверь ключом, задвинула засов и водрузила на место цепочку. Техника безопасности предписывала мне следить за тем, чтобы дверь всегда была заперта, однако цепочка и засов это уже моя инициатива.
Безопасность я любила еще больше, чем от меня того требовали. Я тяжело задышала. Так заканчивались не каждые мои свидания по карточкам. Если честно, обмороков было четыре за последний год, а свиданий где-то пятнадцать. Ни одно не повторилось, но ни одно не закончилось и моей смертью. Страх мой не имел никаких рациональных причин. Мой отец, человек жесткий, грубый, но он никогда не поднимал на меня руку. Мой мама не пугала меня рассказами о своем замужестве с мужчиной, который достался ей по лавандовой карточке. В жизни мне вообще скорее повезло.
Я принялась считать свои привилегии: полная семья, в которой я — единственный ребенок, родители оба представители органической интеллигенции, престижное место работы, возможность отсрочить замужество до тридцати пяти лет, доступ к информации государственной важности, отсутствие отрицательных статусов.
Если все это сложить, в результате должно было получиться счастье. Даже квартира моя выгодно отличалась ото всех прочих. Две просторные комнаты, ремонт по моему вкусу, бытовая техника и телевидение с большим количеством каналов, чем я когда-либо включала. Все чисто, все аккуратно, если бы не решетки на окнах, идиллия стала бы полной. Но решетки были не для меня. Это несколько утешало.
— Рейнхард! — крикнула я. — Угадай, кто дома?
Он никогда даже не пытался. Да и кричать ему было бессмысленно, но за день я успевала соскучиться, и мне хотелось обозначить, что я здесь. Он жил со мной уже год. Роми, моя лучшая подруга, говорила: все равно, что кот.
Это было не совсем так. Очень чувствовалось, что со мной живет не животное, однако я не знала, человек ли. Я должна была думать, что человек, по крайней мере назло Нортланду. Но мне никогда не предоставлялось шанса узнать.
Я выудила из сумочки очередную связку ключей. Ключ от кухни, ключ от его комнаты, ключ от моей комнаты — все, что можно запереть, нужно запереть. Порой я пренебрегала техникой безопасности, по крайней мере до того, как нашла Рейнхарда на кухне, жующим сырое мясо. Он любил есть красные вещи. Вкус ему не был важен.
Тогда я стала запирать кухню, но оставлять его в закрытой комнате, как животное, не решалась. Благородство с моей стороны, надо сказать, сомнительное — Рейнхард был чистоплотным, неагрессивным и тихим. Иногда я думала, если бы он родился обычным человеком, то обладал бы таким же темпераментом с поправками на здоровье или был бы кем-то совершенно иным?
Я открыла кухню, налила себе в чашку воды и залпом выпила ее. Стало окончательно легко, по-ночному тихо и очень спокойно. Так бывает после приступов паники — мир глохнет вместе с чувствами, и остается безразличие, способное победить даже смерть.
Я тихо прошла в его комнату. Он сидел на полу, как и всегда. Перед ним была перевернутая машинка — старая-старая, с облезшей краской и отвалившейся задней дверью. Мерседес времен войны, выполненный очень точно и бывший когда-то роскошной копией роскошной машины, однако за выслугой лет он потерял оба статуса.
Рейнхард не расставался с ним, забрал его из Дом Милосердия, откуда я взяла самого Рейнхарда.
Машина лежала, похожая на перевернутого жука, и Рейнхард крутил ее колесо. Всегда одно и то же — переднее правое. Он склонился над машинкой, наблюдая за движением. Рейнхард был высокий, поджарый человек, на вид очень сильный. Когда он вставал, я едва доставала ему до груди, но за год я научилась не бояться его. Странное дело, другие мужчины вызывали у меня ужас, но он казался совершенно безобидным.
Не вполне отвечающий за свои действия, здоровый будущий солдат не пугал меня. Да я могла считать себя самым смелым человеком во всем Нортланде.
Я прищурилась. Что-то было не так, как обычно. Это вызывало тревогу.
— Рейнхард, — позвала я, зная, что он не откликнется, потому что не знает своего имени. Мне просто хотелось разбить, разобрать, раздергать напряженную тишину. Я привыкла видеть Рейнхарда, как картинку или видеоряд — неизменные зацикленные движения успокаивали и меня. Поэтому я оказалась растревоженной от незначительного, даже не осознаваемого изменения.
Мне понадобилась пара минут, чтобы понять, каким образом рухнул мой привычный мир.
Рейнхард крутил колесико в другую сторону. Я с облегчением засмеялась, все напряжение ушло.
— Да ты дикий сегодня, — сказала я. — У нас что праздник?
Рейнхард на меня не посмотрел.
— Пойду приготовлю нам с тобой поесть.
Он снова не обратил на меня внимания. Можно было подумать, что он меня не слышит. На самом деле он просто не выделял речь среди других звуков. То, что я говорила, было для него сродни стуку дождя или завыванию ветра — у этого не было смысла. Но все же я любила рассказывать Рейхарду, как прошел мой день. По крайней мере, я точно ему не надоедала.
До того, как я забрала Рейхарда, мне приходилось жить одной, и это было тоскливо, хотя ветер и доносил запах лип с бульвара по вечерам, а моя лучшая подруга изредка составляла мне компанию, разговаривая со мной по телефону. Я бы с радостью жила с мамой, в одном из спальных районов Хильдесхайма, не примечательных ничем и никоим образом не удобных. Однако теперь мне полагалась хорошая квартира в хорошем районе и зарплата такая, чтобы я могла заглушить тоску по прошлому.
До «великой патриотической акции», которая должна была с помощью научных достижений, величайших в истории Нортланда, выявить всех обладателей ценных способностей, я работала в музее. О своих умениях я не подозревала, как и многие в стране. Говорили, что именно «великая патриотическая акция» позволила Нортланду от выживания рвануть к процветанию в самые краткие сроки. Среди нашего великого народа (хотя у многих его представителей и были сомнения, что мы хоть чем-то отличаемся от других народов, ныне нами забытых) всегда встречались те, кого Нортланд назвал "органической интеллигенцией". Почти всю мою жизнь Нортланд был одержим как можно более быстрым выявлением парапсихологических способностей. В конце концов, если бы они обнаружили во мне потенциал, когда я была еще школьницей, быть может они сумели бы выбить из моей головы дурь вроде желания вернуть себе свое человеческое достоинство и право выбора жизненного пути. Как знать, мои учителя могли быть более мотивированными, а наказания более жестокими.
Сладчайшая мечта Нортланда заключалась в возможности отсеивать органическую интеллигенцию сразу же и больше никогда не позволять нам пересекаться с обычными людьми. Каждый в нашем муравейнике должен делать свое дело.
Обычные люди называли нас парапсихологами, потому как наши способности традиционно связывали с мыслительной сферой. Я не знала, так ли это на самом деле и слабо себе представляла, какая правда может скрываться за тем, чему меня учили. Мое образование было построено так, чтобы я не понимала вовсе ничего, однако достижение мое заключалось в том, что я понимала мало. Органическая интеллигенция делилась на два типа: способные воздействовать на внутренний пейзаж людей и способные его узнавать. К первым принадлежала я, ко вторым мой начальник Карл, и мы были неразлучны. Он читал мои мысли, чтобы я делала все, что нужно, и лишними вопросами не задавалась даже в уме. С ним все было просто — он умел проникать в тайный сад, в то личное, безумно личное человеческое пространство, где мы не согласны с Нортландом или представляем кого-нибудь без белья. Со мной все было сложно, Рейнхард должен был стать моим первым творением, так что я рассчитала узнать о себе больше через завершение моего титульного проекта. Те, кто работал над гвардией, говорили, что первый раз — самый сложный, тебя три года готовят, еще год ты проводишь со своим подопечным и только затем все разрешается. Потом их можно штамповать хоть по одному в месяц, если хватит сил. В первый раз установить связь сложно, сложно и понять, что делать. Многие выпускают брак, который даже на улицы не выпустишь. Таких уничтожают.
Если уж суммировать все, что я о себе знала в вопросах моей государственной пользы — я умела разделять психический аппарат человека надвое. Первая часть получалась предельно рациональной, отвечала за познание и расчет, точные действия, приказы, планы. Вторая часть располагала силой и бесконечным голодом. Их называли берсерками, потому что была в Нортланде и такая славная традиция — массовые убийства в состоянии аффекта с притуплением чувства боли. Мы разделяли их надвое, получалось две сущности в одном человеке — учитель математики и безумный монстр. В то же время они были послушны, так как статичны. В них было только то, что мы вкладывали при создании. И, уж в этом сомневаться не приходится, мы были щедры на любовь к Нортланду. За этим следил Карл.
Солдат получалось создавать только из людей, чья психика фактически распалась или никогда не пребывала в естественном состоянии. Здоровые люди сходили с ума, их чудовищная часть всегда побеждала.
Вот какая у меня была работа. Довольно эксцентрично по сравнению со смотрительницей музея дегенеративного искусства. Прежде я рассказывала заинтересованным и жадным зрителям о том, какие чудовищные вещи может измыслить человеческий разум, если государство от него отвлечется (и мы все втайне этим восхищались), сейчас я пыталась создать из дегенерата чудовище (теперь уже все вокруг скорее были напуганы). Наверное, я хотела вернуться к своей старой жизни, когда никто не замечал меня, и в музее побежденных культур, которые были наказаны уже тем, что безымянны, я рассматривала картины с женщинами в похожих на молочные коктейли платьях, цветными пятнами, рассыпанными по холстам или нежными золотыми цветами. С другой стороны, если бы великая патриотическая акция (заключавшаяся в том, что к голове моей присоединили проводки, а на экране линии взлетели вверх особенно высоко, как у эпилептика во время припадка. Вот оно — новое определение патриотизма) не состоялась, мне пришлось бы выйти замуж и завести к этому времени двоих милых карапузов, которым я пела бы о том, как ненавижу их папашу. Что ни делается, все к лучшему, как-то так ведь говорят?
Иногда я боялась, что эти высокие, острые пики на экране были всего лишь технологическим сбоем. Ничего-то я на самом деле не умела, и в час икс не справлюсь. Тогда-то я, знающая слишком много, буду утилизирована. Так что я надеялась, что определенные способности к созданию человеческих машин у меня все же есть.
Забавно, что процентов девяносто моих коллег были женщинами. Тогда как склонность к чтению мыслей проявлялась в аналогичной пропорции у мужчин. Наверное, это что-то значило.
Мы создаем мужчин, мы создаем и солдат. Они — контролируют нас. Я не была сильной или смелой, не способна была на поступок или даже на отсутствие поступка (что, возможно, в моем случае было даже ценнее). У меня были маленькие радости вроде мысли о том, что идеального гражданина Нортланда можно создать только из слабоумного. Я прятала эти мысли в самой глубине своей души, как девочки запирают свои маленькие сокровища в шкатулки, всякий раз закрывая их на ключ. Я так горячо ненавидела Нортланд, что это чувство было почти эротическим. Я скрывала его от Карла, как отсутствие нижнего белья.
Дома у меня была спрятана записная книжка, в которую я иногда записывала фразы, которые однажды, когда жизнь мне совершенно опостылеет, я превращу в роман. Я даже придумала ему название. "Нет ничего правдивого, но вам разрешается верить".
На шкале лжи и истины Нортланд находится вовсе не там, где многие думают. Нортланд существует после правды, во времена, когда она уже никому не интересна. Правда и ложь стали одинаковой бессмыслицей, все рассыпалось. Я вдруг засмеялась. Таковы мысли женщины, пытающейся оторваться от авторитетов за приготовлением картофельного салата. Я бросила взгляд на черный, тоскливый экран телевизора, но за пультом не потянулась. Тишина освобождает разум. Надо же, из меня сделали законную интеллектуалку, но только для того, чтобы я передала свои знания Рейнхарду и тем, кто будет у меня вслед за ним.
Готовить было не слишком удобно — все ножи были цепочками прикреплены к крючкам на стене. И хотя кое-какую свободу действий длина цепочек обеспечивала, приноровиться было довольно сложно. Нортланд держал в уме, что Рейнхард был непредсказуем. Пока. В его неразумной силе была опасность, но я привыкла к ней, так что она растворилась среди других сложностей в ведении хозяйства с ним. Пауля я боялась, безо всякой на то причины, больше, чем живущего в моем доме слабоумного. Я приготовила картофельный салат, затем пожарила ветчину. Теперь порцию Рейнхарда полагалось залить томатным соусом, в противном случае он просто откажется есть.
— Если бы ты только знал, какова на вкус еда без томатов, — сказала я. — Неужели тебе никогда не хотелось разнообразия?
Ему никогда не хотелось даже съесть нечетное количество кусочков, так что вопрос был избыточным. Любой вопрос в этом доме был избыточным, но я любила их задавать.
Некоторые стремились к ним не привязываться. Приносили им еду в мисках, как собакам, запирали. Мне не казалось, что подобное обращение с беззащитными кого-либо красит. И хотя, брея Рейнхарда, я частенько думала о том, чтобы перерезать ему горло — лишь из-за его близости и беспомощности, я старалась не стать кем-то, кого не смогла бы уважать. Власть над беззащитным существом развращает прежде, чем успеешь сказать "справедливость". Так что я боролась со всяким искушением от нехватки времени или из раздражения унизить Рейнхарда или обделить, даже если он никогда этого не поймет.
Он достался мне странным образом. Около года назад меня повезли в Дом Милосердия, где содержались слабоумные, подходящие для гвардии (стоит ли упоминать, что неподходящих никто и нигде не содержал, Нортланд исправно вычесывал блох). Я, в сопровождении директора Дома, восторженного, маленького человечка с круглых очках и с портсигаром, торчавшим из нагрудного кармана неаккуратным образом, ходила по идеально белым, чистым, безвидным палатам.
От меня требовалась связь.
— Вам не обязательно выбирать сегодня, — повторял директор, поправляя очки. Его нос в каких-то белесых пятнышках то и дело морщился словно бы сам по себе, вне зависимости от выражения его лица.
— Вполне можно посмотреть на них, так сказать, в динамике. Ваша работа, фройляйн Байер, требует установления тесной связи. Если хотите, один из них должен вам понравиться.
Я тогда понятия не имела, как один из них должен мне понравиться. Все они казались мне пугающими — мужчины с бессмысленными глазами, отсутствующими улыбками, раскачивающиеся не в такт, расхаживающие по комнате, странно и остро пахнущие.
Меня тошнило, но один из них должен был мне понравиться. Я расплакалась и потребовала воды, директор услужливо обмахивал меня газетой, на первой полосе которой были заверения, что есть лишь одна сила, которая может избавить Нортланд от опасности внутреннего разложения — справедливая любовь к собственному народу, сильнейшему из всех бывших когда-то на земле.
Что ж, я находилась среди его будущих сливок, грядущей военной аристократии. Как раз в тот момент один из вероятных генералов мастурбировал.
— Я понимаю, для слабой женщины это сомнительное удовольствие, но вы должны быть смелой ради нашей страны.
Я кивнула. Я решила, что согласна быть какой угодно, лишь бы уйти отсюда поскорее.
— Знаете, пожалуй мы с вами пройдемся до конца коридора, и я приеду завтра.
— Вы присмотрели кого-нибудь?
Словно в зоомагазине. Мне хотелось сказать, что я хочу увидеть их причесанными и с золотистыми бантиками прежде, чем решать.
Он был в последней палате. В отличии от других, сидел почти неподвижно, только крутил колесико у машинки, туда и обратно. Это был красивый человек с острыми, но правильными чертами, худощавым, скуластым лицом и очень светлыми волосами. Они все были красивыми, Нортланд могли представлять только привлекательные слабоумные. В этом был жутковатый контраст физического совершенства и бессмысленности, беспощадной дезадаптации, внушающей страх.
Но в нем было нечто особенное, отстраненность его была не пустой безынициативностью, но чем-то другим. Он словно бы не отличал живое от неживого, даже не заметил нас с директором. Он не смотрел в глаза, и это меня порадовало. Я подошла ближе, тогда, услышав шум, он скользнул по мне взглядом. Это не был взгляд человека, увидевшего человека. Он не знал, что надо смотреть в глаза, потому как не отличал их на лице. Он смотрел на мир совершенно по-другому, как через плотную пелену, за которой все мы превратились в тени.
— Кто это? — спросила я.
— Рейнхард Герц, — бросил директор. — Инвалид детства. Лет с четырех живет здесь. Его брали два раза, но с ним у ваших предшественниц ничего не получилось. Месяц назад в последний раз вернули. Ему остался год. После тридцати пяти их мозги уже не в той кондиции.
Они избавятся от него. Убьют. Я посмотрела на этого красивого человека, который не боялся смерти, потому что не знал, что такое смерть. Он не понимал, что ему остается всего год.
Мне тоже оставался всего год. Его утилизируют, он станет вдруг неоправданно дорог в содержании. А я буду чьей-то женой, меня тоже утилизируют, как личность, потому что мой выбор ничего не будет значить. Мы с ним были в сходной ситуации.
Я смотрела на него минут пятнадцать. Может, это и была та самая связь. Но брать его было опасно, если и у меня, в самый первый раз, ничего не получится, проблемы будут у нас обоих. Причем довольно радикальные.
Я уже вышла из Дома Милосердия, когда оно нахлынуло на меня. Я шла по унылой асфальтированной дорожке, удаляясь от дома с решетками на окнах, от взглядов слабоумных, от тоски, огороженной бетонным забором, и множества этажей тошнотворно белых коридоров. Даже Дом Милосердия должен был отражать величие Нортланда, и невероятная его печаль сочеталась с монолитной величественностью, стремившейся меня раздавить.
Я шла к блестящей, черной машине Карла, уже видела, как он махает мне рукой, и вдруг остановилась, взглянула на пасмурное небо, раздутое от собирающегося дождя. Меня поразила мысль: сейчас я уйду, и этот человек умрет из-за меня. Эта мысль показалась мне приятной, уничтожающе-сладкой, как всякий запредельный ужас. Я почувствовала радость от самой возможности быть причастной к человеческой смерти.
А потом я развернулась и пошла обратно, я так теребила жемчужную нить на шее, что она разорвалась, и я едва не поскользнулась на рассыпавшемся по асфальту жемчуге. Я забрала Рейнхарда домой, надеясь, что сумею установить с ним ту самую, слабо понятную мне связь.
Я поставила тарелки на стол, посмотрела на часы. Секундная стрелка приближала десять вечера. Я знала, что сейчас он придет. Рейнхард зашел на кухню ровно в десять и сел за стол. Он принялся есть, делал он это аккуратно, хотя здесь дело было уже не только в его природной интеллигентности, но и в моей заслуге.
Он не отличал людей от предметов, и я долгое время думала, что Эрика Байер для него не больше, чем поилка для попугайчика. Он не смотрел на меня, не обращал на меня внимания, никогда ничего не просил, даже когда болел, и я выхаживала его.
А потом Рейнхард однажды положил на кухонный стол рисунок. Это была не слишком хорошо, но старательно и даже узнаваемо нарисованная антропоморфная мышь в моем платье.
— Так вот кем ты меня считаешь? — спросила я. Рейнхард ушел. Я поняла, что он видит, что я — живая. И даже способен сравнить меня с каким-то животным. Рисунок был наивный, словно бы нарисованный рукой шестилетнего мальчика, но удивительно подробный — даже пятно на рукаве платья Рейнхард запомнил.
И я подумала, в его мире мы, наверное, одни во Вселенной.
А может быть он просто много смышленее, чем все о нем думают. Сейчас Рейнхард сидел передо мной, и я рассказывала ему, как упала в обморок.
Рейнхард смотрел в тарелку. Я ему даже немного завидовала. Он не учитывал свойства предметов, не представлял себе постоянных пространств и не умел говорить, но он был свободен внутреннее, наполнен ничем.
Я должна была это исправить. Превратить его в винтик системы, из которой ему, ценой собственного разума, удалось вырваться.
— Знаешь, — сказала я. — Какого рода пафос исторгает из себя мой разум относительно тебя?
Рейнхард принялся облизывать ложку.
— Это не поможет, мне все равно придется ее мыть.
Взгляд его ни на чем не задерживался, его не интересовало даже собственное отражение. Ничего, кроме машинки, старой-старой игрушки. Рейнхард Герц, кем ты станешь, когда я разрежу твой разум на части?
— Словом, твой будущий коллега довел меня сюда. Так я и оказалась дома. И вот мы встретились. Ты меня не слушаешь, правда?
Я засмеялась, сняла очки и начала их протирать. А потом вдруг остановилась и сказала:
— Я не хочу, чтобы ты стал, как они. Ты уже человек, что бы там ни говорили. Я не хочу, чтобы ты знал только как приказывать и выполнять приказы. Ты уже есть, и ты, наверное, по-своему счастлив.
Я осмотрела нашу просторную, чистую кухню, поблескивающие столешницы, полки над плитой с крупами, солью и сахаром в баночках, украшенных цветами, внутри венка из которых притаился дагаз, наш великий символ.
— Может нам завести цветок? — спросила я.
А потом сказала:
— В мире есть что-то большее, чем власть.
Я закурила, и он ушел, так всегда бывало. Я смотрела в летнюю ночь, щедро снабженную звездами. Запах лип затих вместе с ветром. Я не поняла, отчего заплакала. Наверное, прошедшее свидание все еще являлось для меня стрессом.
Конечно, Эрика, а теперь затуши сигарету своими горькими слезами и отправляйся спать.
Так я и сделала. Приняла душ, переоделась и легла почитать перед сном. Книга, которую я хранила под подушкой, сама по себе была преступлением. Но все мы нарушали закон, потому как иначе не оставалось ничего, кроме Нортланда, а с Нортландом никто не хотел оставаться наедине.
Профессор Ашенбах в своей монографии пытался переопределить социальную норму и расширить ее границы. Основная его ошибка заключалась в том, что он не посчитал свои привилегии.
Я читала долго, раз за разом возвращаясь к одним и тем же фразам, перечитывая их снова и снова, оттого продвигалась медленно.
"Что есть нормальный человек, нормальное поведение, нормальная семья, нормальная работа?"
Профессор Ашенбах так и не ответил на этот вопрос. Его теория заключалась в том, что ответа вовсе нет.
Я заснула с книгой в руках, устав переопределять нормы самостоятельно, это оказалось непосильной задачей, в которой инициатива и вина полностью лежат на мне. Я даже увидела сон, в котором я не то жертва, не то палач. Проснулась я оттого, что Рейнхард лег рядом.
— Ты испугался? — спросила я, а потом поняла, что за окном идет дождь. — Или тебе холодно?
Он не ответил, залез под мое одеяло и пододвинул ко мне подушку — она ему не нравилась.
Я вздохнула и перевернулась на другой бок, подумав вдруг, что Карл зря называет меня ханжой. В моей постели спит настоящий, живой мужчина, а меня все еще не хватил удар.
— Спокойной ночи, Рейнхард.