Все было белое много-много раз подряд. Я открывала глаза, и в меня бился неудержимый свет, такой, что я не могла его переносить. Слабость и боль у меня внутри росли от этого света, и я предпочитала игнорировать его.
Я не знала, мертва я или нет. В сущности, я просто не мыслила подобными категориями. Сознание обрывалось, затем восстанавливалась, но во всем этом была спасительная пустота. Никаких мыслей о смерти, я даже не знала, что это такое.
Единственное, что занимало меня по-настоящему — белизна передо мной, и чтобы больше ничего не болело. Иногда я чувствовала, как в меня проникает игла, чувствовала мерзкое ощущение входящей в меня через капельницу жидкости.
Еще я ощущала, как кто-то берет меня за руку. Я не помнила его имени, но знала, что этот человек очень дорог мне. Что я нуждаюсь в его тепле. Это тепло и было, пожалуй, всем, что я помнила о жизни.
Затем все изменилось, вместо белого все стало золотым. И я подумала: это из-за меня? Сознание не стало яснее, но теперь тепло возвращалось чаще. Однажды я почувствовала, что его руки дрожат. Я подумала: Рейнхард. И почти в тот же момент ощутила вдруг, как он поцеловал меня в лоб.
Когда он уходил, тоже не было пусто. Я стала различать чужое присутствие, и хотя открывать глаза все еще было невероятно сложно — боль походила на сирену, она оглушала и пугала, на смену зрению вдруг пришло чувство другого порядка. Все мои прежние ощущения были такими смутными, что руководствоваться ими не осталось никакой возможности. Однако, нашлось иное. Внутри у меня словно звенела тончайшая антенна, улавливавшая потаенные потоки человеческого в комнате. Я не слышала, но я ощущала, когда кто-то приходил ко мне. Слова казались, в большинстве своем, бурной речкой, где тонул всякий смысл, оставалось только журчание. Сердце было как солнце, оно видело всех и с большой высоты, но визуальные образы были здесь не причем.
Я узнавала: Маркус, Ханс, Рейнхард. Затем: Ивонн, Лили, Лиза. Иногда: Отто.
Я подумала, где Роми и Вальтер? А когда слабость накатывала на меня с новой силой, мы втроем снова оказывались в той пустой, лишенной покоя комнате с единственным темным окном. И вопрос отпадал сам собой.
Он ухаживал за мной, словно за ребенком. Они сидели рядом, полные скуки и тайного волнения, принадлежавшего не им. Девочки приходили ко мне с тонкой, прозрачной грустью, одетые в нее, как в шифон.
Я не видела их, и любые слова были от меня далеки, но само присутствие стало для меня чувством.
В конце концов, становилось все яснее, что я не умираю. Вместе с этим знанием приходили и воспоминания о смерти. Смерть — это страх, распад, ужас перед небытием. Она оказалась совершенно нестрашной, потому что там, где я распалась, перестала быть, по крайней мере в психическом смысле, никакого страха не было. Не было ничего, в том числе и ужаса, который должен был отделить меня от мира.
Как выяснилось, это делали совершенно другие вещи: теплое спокойствие и уверенность в надвигающейся темноте. Я не знала, сколько времени прошло, и как оно вообще идет.
Однажды Рейнхард лег рядом со мной, и я могла ощущать его тепло долго-долго. С одинаковой вероятностью я могла пребывать в этом странном состоянии два дня и два года. Я подумала, а что если крошка Эрика Байер впала в кому, и все безвозвратно и страшно изменится, когда я очнусь.
Эта тревога значила, как ничто другое, что я вновь становлюсь самой собой. Из кого-то, наделенного способностью только воспринимать, я выросла в того, кто снова умеет осознавать. И это, в конце концов, привело меня к тревожным спазмам мыслей, столь для меня характерных.
А первыми словами, которые ворвались в мое сознание, были слова Лили:
— Знаешь, Маркус, я вправду боялась, что от тебя ничего не останется.
Меня все это несколько оскорбило. Мой статус в этом обществе окончательно приблизился к некоей растительной культуре, раз при мне обсуждались столь личные вещи. В то же время я ощутила аморальное любопытство, которое подавило во мне все крохи возмущения. Интерес к жизни и таким ее проявлениям, как Лили со своей занудной моралью, вспыхнул с новой силой. Я почувствовала желание перевернуться, спина затекла. Также меня посетило приятное чувство голода. Все это, впрочем, затихло, как только Маркус, смеясь, ответил:
— У меня для тебя, как и для идеалисток, на тебя похожих, как всегда плохие новости.
Наглость и злость Маркуса вовсе не казались мне странными. Хотя в той, другой, жизни это был кроткий и честный человек, в нем должно было содержаться нечто такое, что заставляло его проявлять сейчас похожую на огонь, постоянно поддерживающую его злость.
Маркус, в конце концов, содержал в себе ту грязь, что вытащила наружу Лили. Это было правдой о солдатах, они не брались из ниоткуда. Содержимое их разумов мы вытаскивали наружу, мы отрывали друг от друга уже существующие части. Быть может, Маркус потратил значительную часть своей жизни на то, чтобы относиться с уважением ко всем живым существам, на то, чтобы быть, а может казаться, лучше, чем он есть.
И это Лили разрушила, вместе с определенными связями в его мозгу, плотину, сдерживавшую море не самых приятных чувств. С этой точки зрения действительно было забавно, и я поняла, почему Маркус засмеялся.
Так всегда бывает. Ты всю жизнь пытаешься отмыться от грязи, которая в тебе есть, а затем окунаешься в нее с головой и понимаешь, что никогда даже близок не был к тому, чтобы стать по-настоящему чистым. Удовольствие Маркуса от того, чтобы больше не выдумывать себя было очевидным.
Судя по всему, они стояли у окна, свет приходил оттуда же, откуда голоса. Медленно, но верно, я ощутила, что они находятся в другом конце комнаты, достаточно далеко от меня. Однако это знание все равно не позволило мне открыть глаза. Я слишком боялась спугнуть их.
Лили сказала:
— Я знаю, почему ты хочешь вызволить Кирстен Кляйн.
— Забавно, что ты так думаешь.
Голос его был наполнен все той же горячей злостью, однако мне казалось, что Маркус бережнее с Лили. Может быть, это было обманчивое впечатление, возникшее оттого, что не так давно я видела Маркуса, поджигавшего людей. На этом фоне практически любое общение с ним, исключающее огонь, станет казаться приятным.
— Маркус, — сказала Лили своим серьезным, очаровательным в этой безапелляционной беззащитности тоном. — Ты можешь ничего от меня не скрывать.
— Хорошо, договорились, ничего не буду скрывать. Вчера я заставил человека выпить хороший шнапс, а затем взять в рот горящую спичку. Это было весело, но как-то мелковато для человека вроде меня. Хотя и отсылало к минету, как к форме социально-политической активности.
Я представила выражение лица Лили, так что мне с трудом удалось не засмеяться. Пережитый опыт умирания, надо признать, сделал меня циничнее. Лили, однако, вместо того, чтобы развернуться и уйти, как она делала это, когда нечто в мироздании оскорбляло ее глобально и необратимо, вдруг сказала:
— Маркус, я создавала тебя. И я знаю, что ты за человек. Я видела.
— Нет, ты думаешь, что знаешь. Хотя это тоже приятно. Ты ведь моя маленькая фанатка, так?
Они говорили на "ты", и это было показательно. Связь между нами и солдатами, которых мы создали, была неизбывной. Она не обязательно была любовной, но она была сильной, мощной и истинной. Возможно, мы были последними настоящими людьми, которые могли быть им близки.
Я подумала, что Маркус легко, без раздумий убил бы Ивонн, но не причинил бы ни малейшей боли Лили. Так что его грубость казалась практически забавной. Видом защиты.
— Эрика рассказала нам о тебе и Кирстен Кляйн.
— Маленькая сучка. Нужно будет задушить ее подушкой, пока Рейнхард не вернулся.
Я мысленно выругалась. Лили никогда не отличалась какой-то особенной тактичностью, однако я надеялась, что она не станет пересказывать Маркусу то, что я про него узнала хотя бы из уважения к моей болезни. Может быть, она считала, что я теперь не жилец?
Все стало казаться мне таким забавным. Быть может, разум, придя в себя, решил, что мир вовсе не такая серьезная штука, какой я его представляла.
— Прекрати.
Я услышала щелчок портсигара, затем кто-то, скорее всего Маркус, закурил. Я с наслаждением втянула носом запах табака.
— А, да, конечно. Если уж ты попросила, я постараюсь забыть все свои мелочные обиды. Кирстен Кляйн волнует меня меньше всего на свете. Даже меньше, чем твоя подружка Эрика, потому что жалкий страх Рейнхарда передается и мне.
Я почувствовала себя польщенной и оскорбленной одновременно.
Некоторое время Маркус и Лили молчали. Наконец, она сказала:
— Я не уйду. Можешь думать обо мне что хочешь. Можешь даже говорить, что хочешь. Но я не хочу тебя потерять.
— Еще раз?
— В первый раз.
Все эти глубокомысленные, драматические разговоры развлекали меня, словно телешоу. В Маркусе однако оставалось что-то отвратительное. Мне хотелось помыть руки. Словно в самом голосе его содержалось все то, что он прежде пытался скрыть, и оттого оно ощущалось загрязняющим. Они снова замолчали, и я подумала, что если так пойдет и дальше, то пора явить себя миру хотя бы потому, что оставаться наедине с собой будет невыносимо. Но Маркус вдруг сказал:
— Мы были друзьями.
— Что?
— Ты ведь слышала, что я сказал, так? Я хорошо ее помню. Сначала она была моей маленькой поклонницей, как ты. Я уходил с работы, и она ждала меня возле университета. Ей хотелось обсудить то, что казалось мне тогда важнее всего на свете. Ей вправду было интересно. Она была совершенно непохожа на людей, окружавших меня. В ней не было бюрократической бездушности академика или ленивого безразличия студента. С ней мне нравилось не только говорить, но и слушать. Мы очень быстро подружились.
— Ты не называешь ее по имени.
— Зачем?
— Она была твоим другом, Маркус.
Я услышала его смех.
— Ты, значит, считаешь, что можешь вернуть мне человечность занудными, задушевными разговорами.
— Ты только что почти доказал это.
— Нет. Но ты, дорогая, меня не дослушала. Я хотел завершить эту чувствительную тираду оглушительным крещендо: мне плевать на Кирстен Кляйн, жива она или мертва меня не волнует. Она — ничто, ее мысли и чувства — ничто. Все — это только сила. И теперь сила это я, это Рейнхард, это Ханс. Из нас не делают сумасшедших фанатиков Нортланда, Лили, милая. Из нас делают эгоцентриков, почти солипсистов.
Он говорил об этом с такой страстью, в которой я даже усмотрела надежду. В конце концов, Лили сказала:
— Значит, ты не хотел ей помочь.
— Нет. Жизнь разочаровывающая штука в этом плане. Но я могу сказать тебе кое-что, что тебя порадует. Я хотел помочь Отто. Кирстен Кляйн и я не можем ничего о нем рассказать. О его причастности к….
Маркус замолчал, видимо демонстрируя борьбу с собой.
— Моя фратрия знает об этом через меня. У них запрета на разглашение этой информации нет. Однако мы с Кирстен в некотором роде заложники собственных знаний. И, понимаешь ли, дорогая Лили, мы хотим изъять Кирстен Кляйн прежде, чем она сможет рассказать о твоем дружке что-то полезное.
— То есть, вы делаете это для него?
— Ты снова меня не слушаешь. Прежде, чем она сможет рассказать что-то полезное нашему врагу. Сама Кирстен Кляйн здесь имеет не больше значения, чем кассета с важными сведениями.
— Ты мне врешь.
Я подумала, что Лили сейчас стоит, скрестив руки на груди, с выражением отчаянного неодобрения на лице. Мне захотелось улыбнуться.
— Думай, что хочешь.
— Даже если ты, Маркус, считаешь, что говоришь чистую правду, ты на самом деле лжешь. И я рада, что это так.
— Я думаю, что ты защищаешься от мысли, что я держу тебя в заложниках. Что я, и такие как я, владеем четырьмя пятыми имущества в нашей прекрасной стране, что надо мной нет законов, потому что я — закон для вас, что я могу совершать то, что для вас будет преступлением, что я управляю, а вы подчиняетесь. И ты, Лили Бреннер, с твоими способностями, главной из которых является все-таки усидчивость, создана для того, чтобы создавать и обслуживать таких, как мы. Будь я на твоем месте, безусловно я стремился бы к сладостной иллюзии, что созданное мной все-таки, хоть частично, кое-как, любым доступным образом, человек.
И прежде, чем Лили ответила, Маркус сказал:
— Наше с тобой дежурство, кстати, закончено. Посмотри, не умерла ли она там.
Лили подошла ко мне, склонилась, и пока ее волосы щекотали мне лоб, я пыталась придать себе бессознательный вид. А еще я подумала: Маркус ведь чувствует, что мое сердце бьется. Потом я слушала их удаляющиеся шаги, затем скрипнула и закрылась дверь. Наверное, Маркус сказал все это не просто так. Не только для Лили, но для и меня.
Он знал, что я очнулась, может быть, чувствовал по моему дыханию или по биению сердца, как Рейнхард. Он хотел сказать мне, что моя привязанность к Рейнхарду — ложь. Что я обманываю себя во всем.
Быть может, это было правдой. Но для Маркуса куда выгоднее убедить меня в том, что так и обстоят дела. Он не хотел этих чувств. И я впервые подумала, по-настоящему серьезно, о том, что делю Рейнхарда с Хансом и Маркусом, и в них отзывается все, что он чувствует ко мне. Быть связанным с человеком, совершенно тебе безразличным, чужими чувствами, должно быть, очень мучительно.
Я улыбнулась. Если я и могла отомстить им за то, кто они есть, то уж точно не упустила бы этой возможности. И чужие, навязанные им чувства стали моей маленькой местью.
Эта мысль успокоила меня, и вместе с ней я еще ненадолго заснула. Мне больше не снилась странная комната, не снились Роми и Вальтер. Все было темным и спокойным, пока не зазвучала музыка.
Она была страстной, ворвалась в меня, в мой мозг, словно сноп искр, словно продолжение огня, принесенного Маркусом. Это был Вагнер с присущей ему болью, восходящей к кульминации вместе с нотами, с его мещанским восхищением прошлым, с его волей, заставить сердце биться в такт с мыслями и чувствами человека, погибшего задолго до войны, но принесшего ее с собой, с этой музыкой. Она оживала под пальцами, словно труп, исходящий соками и густой, черной кровью. В этом была не только мерзость, но и победоносная сила. Чьи-то пальцы воспроизводили эту музыку так страстно, словно ее играл сам Вагнер.
Гибель богов. Как символично.
Во всем этом было столько гибели. Столько тоски по золотым богам и героям. Столько страсти.
До самого конца я не верила, что играет Ханс. Мне не казалось, что он способен с таким восторгом воплотить в жизнь Вагнера. А потом я вспомнила, что когда-то Ханс любил гонки, что до страшной аварии он, вероятно, знал, какими острыми становятся чувства, когда скорость все возрастает и возрастает.
Незапятнанный временем Вагнер сходил с его пальцев, вмещая в себя все, чем был Ханс до того, как от него осталось только то, что пожелала фрау Бергер и то, в чем нуждался Нортланд.
Когда он закончил играть, мне захотелось заплакать.
— Я знаю, что вы очнулись, — сказал Ханс. — Маркус передал мне. Прошу прощения, что прерываю ваш сон.
Я молчала. Мне не хотелось говорить с человеком, который мучил Роми. Пальцы Ханса изъяли из фортепьяно еще несколько мелодичных звуков. Теперь я знала, по крайней мере, что в комнате, где я лежу, есть музыкальный инструмент. Уже за это мне стоило быть благодарной Хансу.
— С моей стороны было невежливо играть, пока вы спите. Однако, вы отдыхали достаточно. Я подумал, что это вас развлечет.
Я сильнее зажмурилась. Мне хотелось оттянуть возвращение в этот полный проблем мир. По крайней мере, до прибытия Рейнхарда. Ханс вздохнул:
— Понимаю ваше нежелание со мной общаться. Тем не менее, я рад, что вы присоединились к нам снова.
Эта радость не принадлежала ему. Я, как объект в бесконечной Вселенной, обладавший столь ограниченным количеством смыслов, значила для него совсем мало.
— Я полагаю, — продолжал Ханс. — Что все мы вместе, включая существ менее разумных, вроде животных или, тем более, растений, составляем единую общность. Поэтому сказать, что жизнь приветствует вас, не будет большим преувеличением. Мы все стремимся к выживанию, творчеству и размножению, пытаясь распространить себя в мире. Жизнь — это экспансия. У нашего непередаваемо огромного сообщества — одна цель. Так что, пожалуй, я способен рационализировать радость, которую приносит мне то, что вы очнулись, фройляйн Байер. Между нами говоря, мне захотелось сыграть вам.
А мне захотелось накрыться одеялом с головой. Только что Маркус утверждал, как мы различны. Теперь Ханс говорил о фундаментальном сходстве всех ныне живущих. Я была согласна с обоими.
Разница между мной и Хансом была минимальна с точки зрения вечности, в которой все однажды обращается в небытие. С такого ракурса все существующее между собой бесконечно сходно, тогда как все прекратившее свое существование с ныне здравствующим так же фундаментально различно.
В то же время качественная разница между мной и Маркусом также была очевидна. Я не обладала, к примеру, сверхчеловеческой силой, мой голод не утоляла кровь, я не решала судьбу страны за чашкой кофе и не умела обращаться с оружием.
Я не обладала властью. Это была сущностная характеристика.
Ханс, тем временем, продолжал:
— Вы, фройляйн Байер, несомненно считаете, что мы воплощаем собой зло.
А что еще они могли воплощать в мире, где даже гражданское право напоминает зло? Нортланд переполнен им, оно движется в нем, как кровь. Рейнхард и его фратрия всего лишь компания живехонько передвигающихся в этих потоках эритроцитов.
— Однако, мы, как и вы, хотим жить и, по возможности, делать это хорошо. Это очень простая установка. Практически императив. И так уж получилось, что мы должны делать это за счет других. Ни один из нас не выбирал.
Я уже слышала это. И как же мне было сложно не ответить.
— Тем не менее, ваш друг герр Брандт в надежных руках. Мы хотим ему помочь. Если все получится, крови будет очень мало.
Он, впрочем, не сказал, что ее не будет совсем.
Ханс закрыл крышку рояля и сказал:
— Отдыхайте. Еще раз прошу прощения.
Странно, когда не отвечаешь людям, они начинают столько говорить. Словно только и ждут того, чтобы ты, наконец, заткнулся. Как мало важного в ответных словах, как они пусты.
Когда Ханс вышел, я пожалела о том, что не говорила ему ничего. Я тосковала по Рейнхарду, Ханс и Маркус были всем, что у меня от него осталось с момента окончательного прихода в сознание.
Рейнхард появился вскоре. Я рывком села на постели, когда он только открыл дверь. Мы смотрели друг на друга, а потом он подошел ко мне нарочито медленно, почти прогулочным шагом.
— Эрика, — сказал он. — Не ожидал увидеть тебя в добром здравии.
— Отвратительно старомодное выражение, — сказала я. — Не ожидала его от тебя услышать.
А потом он поцеловал меня и обнял совсем по-другому, чем раньше. В прикосновениях его стало столько отчаянной нежности, что она угрожала затопить меня с головой. Рейнхард боялся меня потерять. Он впервые (и первый) боялся меня потерять. И я почувствовала себя особенной, единственной для кого-то. Все это было глупой, гендерно обусловленной фантазией, нужной для поощрения женских паттернов поведения во мне.
Но мне хотелось плакать оттого, с какой любовью и бережностью Рейнхард относился ко мне. Когда он отстранился, впрочем, на его губах играла самодовольная улыбка.
— Ты была не совсем в себе три дня. Так что, пока ты не стала острить на тему всей жизни, я, пожалуй, сообщу тебе, что мир нуждается в твоей помощи.
— Это значит, ты нуждаешься во мне?
— В данном случае я солипсист.
И я подумала, что рада участвовать в чем-либо, пусть даже опасном или бессмысленном. Рада быть частью всего, о чем говорил Ханс.
Рада жить.