Глава 7. Новые формы контроля


Я чувствовала себя ничем или, по крайней мере, чем-то растерзанным. Скорее второе, потому как, вероятно, ничто — это категория, которую нельзя ни помыслить, ни представить. Под высоким потолком вращался, разгоняя воздух, вентилятор. Слишком медленно, чтобы что-нибудь мне отрезать, слишком томно, тягостно, чтобы меня отвлечь. Впрочем, это было единственное развлечение, полагавшееся мне здесь. Фрау Винтерштайн обещала принести мне немного книг, однако выбор ее я заранее осудила.

Однажды из подобной комнаты я забрала Рейнхарда. Тогда я представить себе не могла, что мы можем поменяться местами. Все было белым и ослепительным, и если задернуть плотные, снежного цвета шторы можно было представить, что я высоко-высоко в горах, где только снег, что холод убивает меня, что никто меня здесь не найдет.

Тогда становилось не так тоскливо. Надо же, могло ведь быть и хуже. Теперь мое сдержанное восхищение изворотливостью Отто сменилось злостью на него. Я желала, как никогда сильно, чтобы его нашли. Я желала зла этому человеку, чья вина передо мной была лишь в том, что он обо мне не подумал.

В сущности, вряд ли я сама дала бы себе труд представить, что будет с другими, окажись я в аналогичной ситуации. Именно этого от нас всегда хотели. Посчитай свои привилегии, Отто. В отличии от меня ты на свободе, по крайней мере пока, в отличии от меня, Нортланд больше не может тебя использовать. Где-то там, быть может, Карл искрометно шутит об этом, если только еще жив. Иногда мне становилось почти спокойно, эта комнатка, белесая, снежная, была моим царством, здесь я, по крайней мере пока, была одна. При желании вполне реально будет потерять счет времени и сойти с ума.

Что бы я спросила у Отто, если бы он был здесь? Наверное, я бы вонзила ему в шею карандаш, хотя для этого у меня должен был быть и он. Слишком много "если". Я бы спросила: почему я, Отто?

Он бы, наверное, потупился, посмотрел бы на носки своих ботинок, обнаружил бы, что у него развязаны шнурки, жутчайшим образом, пятнами, покраснел бы.

Но я бы ответила себе сама: а почему нет, Эрика? Почему всегда кто-нибудь?

У меня была надежда, пусть и призрачная, что мы выйдем отсюда. Быть может, все как-нибудь образуется. Отто найдут, и окажется, что его ограбили, а труп бросили в реку, к примеру. Или вывезли за город. Такое ведь тоже возможно? Плохо было надеяться на подобный исход. Плохо было быть эгоистичной, мелочной и злорадной. Ничему-то тебя жизнь не учит, малышка Эрика Байер. Поступай-ка ты с другими так, как тебе хотелось бы, чтобы обошлись с тобой.

Обойдутся.

Я перевернулась на бок и смотрела теперь, как бьется о стекло муха. Ей было сюда не попасть, а мне отсюда не выбраться. За окном был только пустой двор. Иногда можно было увидеть мужчин — будущих солдат. Они все выйдут отсюда, пусть не собой, но выйдут.

Женщины чаще всего никогда не покидали Дом Милосердия. Но и они служили Нортланду так, как могли. Женщины из Дома Милосердия, жалкие, безумные бедняжки, какими я их считала до сих пор, вынашивали для Нортланда детей. Чаще всего отцами их были солдаты гвардии. В конце концов, Нортланду нужны были новые солдаты, а значит — новые слабоумные. Гуманнее было производить их на свет, чем подвергать лоботомии вполне здоровых людей, хотя бывали и исключения вроде профессора Ашенбаха.

Безумные девушки и мужчины, бывшие когда-то безумными, и чтобы в медицинской карте как можно больше отметок — наследственно, наследственно, наследственно.

Неизлечимо.

У меня никаких врожденных дезадаптаций не было, хотя вряд ли можно было сказать, что Эрика Байер безупречно здорова психически, нельзя было и назвать меня абсолютно сумасшедшей. Еще меньше подобной клеветы можно было возвести в сторону Лили и Ивонн.

Но, в конце концов, это было неважно. Здоровых детей отдавали на усыновление, больные росли здесь и дожидались таких, как я. Ферма по созданию идиотов. Меня затошнило при мысли, что придется терпеть чьи-то грязные, незнакомые прикосновения, чужой, отвратительный запах.

Фрау Винтерштайн сказала мне думать о Нортланде, и о, я непременно буду, только в несколько иных тонах, чем она полагает. Честно говоря, фрау Винтерштайн, восторженной, молоденькой, словно бы только что из школы выпустившейся, кальфакторше с блестящими, длинными волосами, удалось меня удивить. Я никогда прежде не видела никого, кому бы так сильно нравился Нортланд. Я бы даже в существование человека вроде нее не поверила. После того, как врач, установив мое репродуктивное здоровье, перепоручил меня ей, она принялась с восторгом рассказывать о том, как здесь хорошо.

— Человеческие условия, — сказала фрау Винтерштайн. — Совершенно человеческие.

— Да, — сказала я. — Уверена, что не замечу разницы.

Она кивнула, так и не поняв, что я вовсе не имею в виду того, что сказала. У фрау Винтерштайн, несмотря на ее юность и нежность ее сияющих волос, были упрямство и упорство ледокола. Казалось, что она твердо вознамерилась приобщить меня к местным порядкам, расписывая мне, как чудно здесь кормят, и как хороши палаты.

— Не бойтесь, — сказала она. — К этому очень быстро привыкаешь. Такая же работа, как и любая другая. Полегче многих.

Ей было все равно, сумасшедшая ли я. Быть может, я не первая политическая заключенная, которая тут очутилась. Я думала об этом как-то отстраненно, мне не хватало надрыва, чтобы соотнести себя с этими белыми коридорами, палатами за тяжелыми дверьми и мужчинами, которые их посещают. В принципе, все даже можно было рассмотреть и проанализировать с определенной, почти художественной точки зрения. Тончайшая ирония того, что можно было отдавать врагов Нортланда его самым верным слугам для созидательного производства солдат и пушечного мяса не принесла мне утешения, но я отметила, что если бы я находилась далеко отсюда, это могло бы показаться забавным.

Все может быть забавно, когда тебя не касается.

— Дом Милосердия — лучшее место, здесь о тебе будут заботиться. Поверь мне, — говорила фрау Винтерштайн. — Ты могла попасть в куда худшие условия.

— В тюрьму?

Она промолчала, может быть ответ был очевиден, а может быть она имела в виду нечто другое. На кладбище, к примеру. Фрау Винтерштайн ни о чем меня не спрашивала. Не думаю, что она хотела знать. Со всей яростью она боролась с внутренним презрением ко мне, и битва эта приносила свои плоды. Никогда я не видела человека слаще и ярче. Она была как леденец, ее даже хотелось лизнуть, по крайней мере чтобы посмотреть, как она отреагирует.

— Хорошее обеспечение, просто отличные условия с одноместными палатами, у нас лучший Дом Милосердия во всем Нортланде, — продолжала она, словно бы кто-то снова ее завел. Я кивала, так что мы были две игрушки.

— Что касается секса то, к примеру, герр Винтерштайн тоже мне не всегда приятен.

Я представила некое набриолиненное, усатое чудовище в два раза ее старше. Скажем, он успешный финансист, которого еще не вытеснили с рынка те, кто хорош во всем без исключения. Взял ее в жены рано, обеспечив ей и ее семье достойную жизнь, так что фрау Винтерштайн вынуждена теперь оправдывать проституцию и суррогатное материнство, так как занималась тем же, только вне коллектива.

А может я была неправа, и то была великая любовь между супругами Винтерштайнами, дававшая трещину только в постели. У меня, однако, сложилось такое впечатление, что фрау Винтерштайн может и хотела бы оказаться на моем месте, и только врожденная порядочность мешала ей симулировать сумасшествие или враждебные политические убеждения.

— Кроме того, если удастся быстро забеременеть — больше года никаких проблем, никто к вам и не притронется, пока ребенок грудной.

— Как в санатории, — сказала я.

— Да, именно. Только за счет государства.

Тогда я даже посмотрела на нее, поймала взгляд ее блестящих-блестящих, как елочные игрушки, глаз, попыталась понять, издевается она или нет. Фрау Винтерштайн не издевалась ни чуточки, она говорила абсолютно серьезно, со знанием недоступной мне правды жизни и с огромной любовью к своему делу. Меня подкупило, с другой стороны, что она вовсе не казалась злой. Фрау Винтерштайн напомнила мне школьную старосту или одну из одержимых благотворительностью девушек, стремящихся защищать всех слабых и беспомощных, которых Нортланд пока не признал мешающими самобытной жизни нашего народа. Она верила в то, что делала и считала, что может помочь мне. В этом было нечто по-детски очаровательное, словно бы я встретила маленькую девочку, которая решительно взяла управление домом в свои руки, потому что мама устает на работе.

Наивность и решительность фрау Винтерштайн так покорили меня, что я даже забыла о своем раздражении. Кроме того, мне хотелось познакомиться с ней, возможно она единственная в течение долгого-долгого времени будет моей собеседницей.

— Как вас зовут?

— Гретхен, — сказала она, и та ласка, с которой было произнесено это имя, словно бы она кошку ласкала, меня позабавила.

— Очень приятно познакомиться. Меня зовут Эрика.

Произнести собственное имя было приятно, словно бы я обозначила себя в пространстве. Мы замерли у одной из палат, и я поняла, что теперь я дома.

А потом были пять или шесть часов, когда ничего не происходило. Я подумала, что даже могу с этим смириться. В конце концов, я умела и любила быть наедине с собой. Можно было, к примеру, посчитать свои привилегии или вспомнить названия всех глав в книге профессора Ашенбаха, предавшего свою подругу Кирстен. Можно было почитать стихи самой себе, придумать эссе, которое войдет однажды в мой политический роман. Правда, записать его не на чем, но фрау Винтерштайн обещала мне не только книги, но и тетради. У меня может быть свой тюремный роман, в котором я зашифрую убийственную критику настоящего в откровениях государственной проститутки. Я даже представила, какую речь читала бы при освобождении, где-нибудь в другом месте и в другое время, где меня стали бы слушать. Она называлась бы так: «для тех, кто любит войны, и для тех, кто желает с ними покончить».

Правда, примерно на этом месте и произошел ступор, потому как опыта, который я собиралась описать для шокированных, сопереживающих и тайно возбужденных людей у меня не было.

В общем, на самом деле я изрядно себя переоценила. Оказалось, что совершенно наедине с собой, без книг, тетрадей и планов, мне мучительно скучно. Так что некоторое время я плакала, потом пришла к выводу, что кениг напомнил мне Нину Рохау своей абсолютной искусственностью. Все мы были заводные игрушки в огромной коробке под названием Нортланд, и периодически нас встряхивало, кто-то выпадал за борт и исчезал тем или иным способом. Туда ему и дорога, говорили все остальные, наслаждаясь покоем.

Но кениг был другим, в нем вовсе ничего настоящего не было, он был вырезан из бумаги, и этот образ легко было смять до полной неразличимости. Каким человеком он был на самом деле? Да каким угодно. Даже злость его казалась наигранной. Он просто забавлялся.

Мне стало обидно. Надо же, рождается человек, такой же как и все, еще не зная, что он может распоряжаться жизнями других. Все дети в самом начале равны, никому не нужно считать своих привилегий. Ты приходишь в мир и узнаешь, что ты никто или кто-то, постепенно, слово за словом, а затем незаметно становишься взрослым, и у тебя нет даже тени сомнений, что все так, как и должно быть.

Зато потом все равно умираешь. И вот ты уже не "кто-то" и даже не "когда-то". Я со злорадством подумала, что мы все одиноки в самом конце, и кениг еще получит свою долю невыразимого ужаса.

Затем я ненадолго скрылась под одеялом, из белого нырнула в темное, в кокон, теплый и душный. Это навело меня на мысли, показавшиеся меня какими-то склизкими.

Даже не игрушки, нет. Куколки и солдатики с нарисованными лицами, которым не нужно думать и чувствовать — слишком лестно для нас. Особенно для меня в моем текущем состоянии.

Насекомые, вот кто мы. Стараемся выбраться, упасть с липкой ленты, куда угодили, дергаем лапками и блестим крылышками, а солнце просвечивает сквозь липкий янтарь, готовое нас запечь.

Сравнение это, не лишенное мерзости, все расширялось и расширялось, пульсировало внутри меня. Тут у нас муравейник или скорее улей. Каждая комната — ячейка сот. Склизкий мед, от него не отмыться, и мы всей страной побеждаем смерть.

Пчелы здесь, конечно, антропоморфные, с традиционными для человека половыми ролями, никаких королев. Бедняжки-сумасшедшие и солдаты, производящие свое продолжение и тех, кто сможет продолжать других мужчин.

Липкие, копошащиеся насекомые, клаустрофобия сот и отвратительный страх перед ядовитыми, жалящими существами захлестнули меня. Я вскочила с постели, подошла к окну и стала смотреть на муху, переливающуюся лабрадоритовой зеленью. Большие фасеточные глаза ее показались мне пугающе-красными, а жужжание тошнотворным. Мне представились куколки, облепленные насекомыми, словно трупы, и я решила, что еще один подобный образ, и я себе врежу.

Честно говоря, это давно стоило сделать. А потом я услышала писк кнопок на кодовом замке, метнулась от окна в угол, прижалась к нему. Одно хорошо — реакция скорее характерная для животных, чем для мерзких мух или пчел. Я почувствовала, как дрожу, сердце металось в грудной клетке, мне казалось, что я сейчас задохнусь.

К тому моменту, как дверь открылась, я больше напоминала загнанного в угол зверька, нежели человека со всем богатством и проклятием разума.

Увидев Рейнхарда, я на мгновение обрадовалась. Он вошел ко мне в палату, и когда дверь за ним закрылась, я на секунду забыла, зачем он здесь. А потом, когда он положил фуражку на тумбочку, на аккуратный, безликий, белый квадрат, это бесценное знание ко мне вернулось. Я сильнее вжалась в угол, сказала:

— Фантазия на тему инцеста?

Он посмотрел на меня, я никак не могла привыкнуть к его сосредоточенному, осмысленному взгляду.

— Да, я уже пошутил на эту тему при регистрации, — сказал он и улыбнулся мне. И хотя вышло очень красиво, по-своему даже обаятельно, в нем оставалось нечто холодное. Тот самый холод, который вызывает зубную боль, если неловко откусить мороженное, отвратительный и доходящий до самой макушки. В то же время я была почти рада, что Рейнхард пришел ко мне первым. Я знала его запах, я прикасалась к нему прежде. Наверное, это будет менее чудовищно.

Он не делал ни шагу вперед, а я не пыталась вырвать себя из оцепенения. Мы смотрели друг на друга, и я вдруг поняла, как долго это может продолжаться. По сравнению с одиночеством даже весело. В конце концов, он сказал:

— Я здесь не для того, чтобы тебя использовать. Хотя с административной точки зрения все как раз наоборот. По крайней мере, так написано в моем заявлении.

— Заявлении? — спросила я. Этот вопрос был вежливее, чем "сколько слов теперь в твоем словарном запасе?".

— Да. Я имею приоритетное право в выборе партнерши. Во-первых, из-за того, что мое отклонение имело генетическую природу, во-вторых благодаря моему статусу.

Он говорил об этом самым спокойным образом. А я подумала, надо же, рефлексия на тему врожденного слабоумия от его носителя, полностью избавленного от любых ментальных проблем. Форма его фразы в сочетании с ее смыслом создавали контраст, лакуну, в которую я с радостью нырнула. Интересно, думала я, может ли он воспроизвести свои мысли тех времен? Обидно ли ему, что его приоритетное право строится на сложности патологии?

Он сделал шаг вперед, но я сказала:

— Не делай резких движений.

— Хорошо. Я могу сесть?

— Да, безусловно.

Он прошелся по комнате, я думала, он сядет на кровать, но Рейнхард сел на стул у окна, прямо передо мной. В движениях его была несвойственная ему властная расслабленность, особенный вид контроля ситуации. В этом была теперь его суть — в силе.

— Ты точно не собираешься меня…

Я помолчала, затем все-таки выплюнула это слово, как выбитый зуб.

— Использовать.

— Я пришел поговорить, Эрика.

Я смотрела на него, не веря, как быстро мы могли поменяться местами. Теперь он был в черном, в устрашающей и порнографично-садистской военной форме, а я была в ситцевом белом платьице, которые всем здесь выдавали. Все наоборот, меняемся местами, Рейнхард, это такая новая игра.

— О чем? — спросила я.

— Я хотел дать тебе, как это, — он щелкнул пальцами, затем улыбнулся. — Надежду. Я попробую вытащить тебя отсюда. С большой вероятностью у меня получится.

Он чуть выставил ногу, так что ботинок его почти касался моей ступни. Я сделала крохотный шаг назад, словно от волны.

— Как ты мне поможешь?

— Объясню позже. Но твое заключение, как и освобождение, вертится вокруг фигуры Отто Брандта.

— О, этот фаллоцентричный мир, все вертится вокруг мужчин.

Он засмеялся, улыбка замерла на его губах. В нем было нечто от хищного животного. Хотя он был абсолютно спокоен, но я почувствовала, что внутри его одолевает напряжение.

— Ты пришел сказать мне только это?

— Да. Я подумал, что ты могла бы легко впасть в отчаяние от неизвестности.

— Как и любой человек.

— Как и большинство людей.

Мне казалось, мы во что-то играем или соревнуемся в чем-то, о чем я не договаривалась.

— Есть еще кое-что, — задумчиво сказал Рейнхард. — Это понравится тебе меньше.

Я сделала несмелый шаг к нему. Рейнхард глянул в окно, постучал пальцем по стеклу, сбив муху. Я заметила на его руке золотые часы.

— Роми Вайсс. Твоя подруга.

— Ты помнишь ее?

— Я помню все.

Взгляд его снова коснулся меня, я сделала шаг назад. Своего рода фокстрот.

— Поэтому я здесь, — сказал он и без паузы добавил. — Так вот, она в Доме Жестокости.

— Дом Жестокости?

— В соседнем крыле. Общественность мало о нем знает. Разница между этими двумя формированиями инстинктивно понятна, правда?

Я скривилась, сердце мое забилось еще сильнее. Роми была в беде, в опасности, даже в большей, чем я.

— Ты попробуешь ей помочь?

— Если у меня будет время и настроение.

— Пожалуйста, Рейнхард. Скажи, она может там умереть?

— Я бы ставил вопрос по-другому.

— Что такое Дом Жестокости, Рейнхард?

— Не понимаю, что именно тебе непонятно из названия.

— Я не в полной мере постигла искусство развивать полный контекст из двух слов.

Холодность и властность сочетались в нем с какой-то парадоксальной мягкостью, проросшей, быть может, из него настоящего, из неконфликтного, спокойного Рейнхарда моего прошлого. И в то же время в этой мягкости была опасность, иллюзия, в которую так легко было впасть. Когда он встал, я отшатнулась. Он был намного выше и сильнее меня, и я почувствовала страх абсолютно физиологической природы. Мне захотелось извиниться, а лучше исчезнуть.

Он подошел ближе и склонился прямо ко мне. Каким-то странным образом я поняла, что нужно повторить вопрос:

— Что такое Дом Жестокости?

— Столовая, — сказал он шепотом. Я выдохнула. Злость захлестнула меня, и я подумала, что было бы здорово взять что-нибудь острое и воткнуть в его сердце, чувствуя сопротивление плоти.

— Ты издеваешься надо мной? Ты пугаешь меня? Ты специально?

Должно быть, вид у меня был вправду испуганный, потому что Рейнхард посмотрел на меня с легкой досадой.

— Я не хотел тебя пугать.

— Видимо, теперь ты по-другому не можешь.

Он улыбнулся уголком губ, продолжал смотреть на меня с каким-то вежливым сочувствием.

— Да, я понимаю. Твоя подруга в беде, ты в беде, тебя удерживают против воли в программе для сумасшедших, предусматривающей деторождение, и ты напугана, потому что я мужчина.

— Значит, ты все-таки способен сопереживать.

— Сопоставлять факты.

Мы стояли так, что я почти полностью скрывалась в его тени, в этом была какая-то композиционная сексуальность.

— А как тебе твоя новая жизнь? — спросила я.

— Всегда есть куда стремиться.

Я разговаривала с родным человеком, и в то же время он исчез навсегда. Как если бы моего родственника подменили какие-нибудь сказочные существа. Или он изменился бы сам, к примеру, умерев. Человечество одержимо страхом перед такими сюжетами.

Все эти люди, ставшие немного не такими. Или вовсе чужими. Измененные люди, ставящие вопрос: что такое родные, кто такие близкие? Выскобленные и наполненные заново, глядящие на нас так, как никто не глядит, знающие слишком много и ставшие кем-то, кого мы больше не сможем любить.

— Я тебя не знаю, — сказала я вдруг. — Не знаю человека, которым ты стал. А ты знаешь меня, так? Помнишь?

Он кивнул. Я смотрела на его руки, затянутые в кожаные перчатки, смотрела на движения. Он казался мне жестоким, но он не был враждебен мне, потому что однажды я пыталась заботиться о нем, пыталась быть доброй к нему. Эта была успокаивающая и утешающая мысль, от которой внутри стало тепло и до какой-то степени даже просто.

Но кто ты такой, Рейнхард Герц?

Он был безупречно ухожен, чисто выбрит, одет с иголочки, так что создавалось впечатление, что в уходе за собой есть для него нечто эротическое. При всем его спокойствии, в нем было нечто комедиантское, странного рода забавность, открывающаяся при долгом на него взгляде. Истинное значение его ускользало от меня, он прятался. Эта комичность была связана в нем с жестокостью. Я пыталась нащупать это ощущение, в нем был самый пульс современности, в нем был смысл, который помог бы мне осознать все остальное.

Но он ускользал и скрывался. Я смотрела на Рейнхарда, пытаясь собрать его по кусочкам. Жертва моей внутренней катастрофы, разорванный на части образ.

— Что касается меня — возможно. Это если предположить, что ты кого-либо когда-либо знала, и что кто-то знал тебя.

— Ты хочешь растоптать мою хилую социальную адаптацию?

— Нет. Считай это глобальным вопросом ко всем нынеживущим.

В его речи было нечто от моей, переработанное, пережеванное, перенасыщенное штампами, но мое. Наверное, так чувствуют себя матери, узнавая в детях свои черты. Нарочито многословный, самодовольный, как я в своих мыслях. Он вдруг спросил:

— Ты хочешь, чтобы я ушел?

В этом вопросе не было чего-то важного, не доставало чувства, которое сподвигает людей интересоваться, как там другие мыслящие, не вмещающиеся в их эго создания. И в то же время он старался имитировать это, и я ценила попытку.

— Нет, — сказала я. — Мне одиноко и страшно. Не уходи, пожалуйста.

Почти тут же я добавила:

— Ты помнишь себя раньше, а как ты чувствовал себя, помнишь?

— Как человек, которого бросили в незнакомом городе одного. Отрезав ему язык. И несколько раз ударив по голове. Причем чем-то довольно тяжелым. Ты очень мне помогала, хотя я только теперь осознаю большинство вещей, которые ты говорила. Я помню, когда Ивонн сказала, что тебе со мной не повезло, ты ответила тогда…

Он цокнул языком, а затем в точности воспроизвел фразу, которую я произнесла минимум полгода назад.

— Договариваться с ним во-первых непросто, а во-вторых все равно возможно. Так?

Я кивнула.

— Ты пыталась показать, что я такой же, как ты. Хотя я отличался от тебя. И сначала я пугал тебя.

— Сейчас ты вызываешь у меня больше страха.

— Да, я создан для того, чтобы вызывать страх.

Насекомые, всюду насекомые, копошащиеся, похрустывающие лапками, жужжащие существа — источники инстинктивного страха перед болью и множеством.

— Фактически, — продолжал он. — Даже мой внешний вид должен пугать. Красота должна быть страшной.

— Ты считаешь себя красивым?

Мне вправду было интересно. Я хотела знать все про то, как он ощущает себя.

— Не в том смысле, в котором обычно понимают красоту. Я красивый, потому что я обнажаю нечто о других людях.

Тайное знание, подумала я, то самое, которого я искала.

— Красота это нечто доведенное до абсурда, — сказал он. — Приятные черты могут быть возведены в абсолют скульптуры или картины. Приятные пропорции могут быть использованы для создания экстаза. Я что-то вроде этого. Во всем.

Было странно слушать его. Я создала его, и теперь он говорил об этом со мной, о своих ощущениях, о своем восприятии самого себя. Как если бы я нарисовала картину, и персонаж ее вдруг поведал бы мне, что ему жарко в саду, и что здесь пахнет яблоневым цветом и липами, которые я обозначила бы лишь мазками вдали. Я вдруг сказала:

— Рейнхард, как я скучала. Я думала, что никогда тебя не увижу. Я даже говорила о тебе своему врачу. О том, что мне не хочется возвращаться домой, что там пусто и одиноко. Мне вдруг стало не о ком заботиться, и это сделало мою жизнь такой пустой.

— У тебя появился бы другой мужчина. Еще появится.

Я засмеялась. Звучало абсурдно, словно бы мы были когда-то любовниками. Он добавил:

— Мне тоже тебя не хватало. Собственно, поэтому я здесь и пытаюсь объяснить тебе, кто я теперь такой.

Даже когда он старался говорить со мной осторожнее, явно аккуратнее, чем он делал это обычно, все равно в нем было нечто болезненное. Как если бы кто-то пытался погладить меня лезвием ножа, вещью, которая должна только причинять боль. Я испытывала к нему легчайшее отвращение первобытного, доразумного толка. И я поняла, отчего были так навязчивы мысли о насекомых. Чувство того же толка. Наши далекие предки знали, к примеру, и они не нуждались в языке, чтобы сохранять это знание, что пчелы — это сладость, но и смерть. Повторяющиеся структуры сот, специфические движения и звуки, издаваемые насекомыми, их копошащиеся личинки и сотни лет спустя вызывают тошнотворный, берущийся из физиологии, страх. Солдаты приносили с собой такое же душное ощущение опасной инородности.

Но в то же время это был мой Рейнхард, раньше я знала его так хорошо. Прежде, чем один из нас отследил эти простые движения, мы сделали шаг друг к другу. Я оказалась к нему совсем близко, чуть запрокинула голову, чтобы взглянуть на него достойным, смелым образом. А потом он взял меня за руку, и это простое прикосновение, которое не принесло бы мне ничего, кроме паники, неожиданно оказалось ошеломляющим. Пальцы мои вздрогнули, но я не отняла руки. Близость его была опьяняющей, как в ту последнюю ночь. Я не знала, ощутила ли я то, что называют страстью, потому что никогда ее не испытывала. Это было похоже на внутреннюю дрожь при температуре, или на сон, где реальность разошлась по швам, и оставались только образы, которые сильнее меня самой. У страсти была та же выспренная садомазохистическая природа, что у власти и сопротивления. Она заставляла чувствовать и размышлять так ярко, отделяла разум от тела с точностью хирурга. Рассыпающаяся, распадающаяся я, перекрученная, перерезанная, как провод, искрилась внутри. Мне захотелось зарыдать от того, каким объемным было это чувство, словно я могла трогать не Рейнхарда, а собственные представления о себе и мире в нем. Это было откровение, от которого подкашивались ноги. Внутри стало пусто словно бы для него.

Все хитросплетение линий, составлявших меня — кожа, мысли, язык — нужно было для того, чтобы его разрезали. В страсти был экзистенциальный ужас подчинения чему-то неконтролируемому, похожему на волну.

Я и не заметила, как он поцеловал меня, или как я поцеловала его, это было неважно. Он удержал меня, когда я подумала, что упаду. Я впивалась пальцами в жесткую, черную ткань его униформы и не понимала, что со мной происходит. В этом не было ничего разумного, ничего, способного меня оправдать. Он вдруг взял меня за подбородок, я ощутила прохладную кожу его перчаток. Мне захотелось встать на колени, быть может расстегнуть ему брюки и взять его в рот, быть может поклясться в верности Нортланду, быть может подставить голову под выстрел.

Боль, которую я испытала, когда потеряла его навсегда (а я потеряла его навсегда), превратилась в желание, в страсть, похожую на припадок.

Он смотрел на меня, изучал мое лицо, и я чувствовала, что он ищет что-то. Расширенные зрачки, раскрасневшиеся губы — признаки не то психотической горячки, не то странного, болезненного желания. С той же страстью, с которой я ненавидела прикосновения мужчин до него, я принимала его.

Все перевернулось, и я была среди опрокинувшихся образов, инвертированных цветов. Все стало туманным, далеким. Я провела ногтями по его пуговицам, поскребла повязку с дагазом, словно бы стала вдруг бессловесным зверьком, который сам не знает, чего просит. За окном слышался шум дождя, летнюю духоту и яркую зелень выбило из мира холодом крупных, частых капель. Мне тоже захотелось заплакать.

Он оставался спокоен, и я почувствовала злость, горячую боль, зарождавшуюся внизу живота и превращавшуюся в желание вгрызться ему в глотку. Часть меня, безусловно, видела свой рациональный смысл во всем происходящем. Если он лжет, или если он не сможет вытащить меня отсюда, я все равно хотела быть с ним в самый первый раз.

Это же солдаты, знаешь одного, знаешь всех. Безликие насекомые, нужные, чтобы мы были покорными и боялись их прикосновений.

Машины для смерти и победы над ней.

И в то же время я ощущала себя маленькой девочкой, которая так сильно боится потерять кого-то, что превращает его в картинку. Рисует и кладет под кровать, надеясь, что он никогда не покинет ее. Я раскладывала его на фетиши: кожаные перчатки, алая повязка на плече, пистолет в кобуре и холодные глаза. Страсть и страх суть одно и то же, их легко превращать друг в друга, они бурлят и переливаются, как вещества на уроке химии в стеклянной колбе.

Страх перед тем, кем он стал, превратился в страсть к этому новому, пугающему существу. Страсть становилась страхом, когда я думала, что одним движением он может сломать мне шею.

Я смотрела на него, как на палача. В сущности, он им и был. Взгляд Рейнхарда оставался спокойным, изучающим. Подавление — основа власти, овеществление — ее оружие. Если ты чувствуешь себя вещью это значит, что тобой могут пользоваться.

И тогда я ударила его. Пощечина ничего для него не значила, он не чувствовал боли, и поэтому, только поэтому, я впервые ударила человека. Самообман на высоком уровне, уловка для того, чтобы чувствовать себя сильной.

— Не смей на меня так смотреть.

А потом он подхватил меня на руки, так быстро, так почти угрожающе и в то же время аккуратно, что я вцепилась в него, обняла за шею и ответила, когда он снова меня поцеловал. Я ударила его с таким же чувством, только усиленным во много раз, какое испытывала, поднося руку к огню, проводя ей над пламенем так быстро, чтобы оно не успело обжечь меня. И сейчас у меня было ощущение, что я получила свой ожог. Я коснулась пламени, и оно ответило мне. Рейнхард больше не казался мне холодным, должно быть он таковым никогда и не был — на самом деле. Мы целовались жадно, с отчаянием, которое вызвали друг в друге. Он опрокинул меня на кровать, навалился сверху, и тяжесть его разогнала жажду, которую я испытывала. Я поцеловала его в шею, прижалась губами к бьющейся жилке, к самой жизни, бурлившей в нем.

Рейнхард стянул с меня платье, практически сорвал его, и я слышала, как затрещала ткань. Под платьем было простое, белое белье — о, Нортланд, даже твои шлюхи выглядят целомудренно, чтобы не позорить великую нацию. Когда в бедро мне уперлось дуло его пистолета, я застонала, словно почувствовала его член. Сняв с меня белье, Рейнхард снова взял меня за подбородок. Теперь взгляд его был мутным, он улыбнулся, а потом вдруг облизнул губы. В этом было нечто настолько садистки точное, жадное и по-особенному удовлетворенное, что я приподнялась и коснулась губами его щеки, ровно там, где я ударила его.

Он получал так много удовольствия просто рассматривая и трогая меня, сжимая мне грудь, лаская меня, оглаживая. Это было какое-то гурманское стремление попробовать меня прежде, чем приступить. Я хватала его за запястья, целовала его затянутые в перчатки руки. Он был одет, а я полностью обнажена, и это придавало всему особенный оттенок. Иногда я вцеплялась в его повязку, ногтями впивалась в нее.

Мне казалось, у него уже были женщины. По крайней мере, он был уверенным со мной, а может быть это ощущение возникало у меня от его желания изучить меня как можно более подробно. Я чувствовала себя трупом на анатомическом столе до тех пор, пока он не начал целовать меня. Губы его были теплыми, и холод перчаток остался где-то далеко. Он не причинял мне ни малейшей боли, но любое его движение содержало потенциал к подчинению и подавлению. Было бы странно ожидать от него нежности, как странно, к примеру, использовать автомат для поливки цветов.

Но как я хотела его. За все время, что провела без него, за все, что у меня отобрали, за все, что он символизировал теперь. Это было сложное, страшное чувство, и я обманывала себя, как могла, что это я использую его. Что он для меня — вещь.

Он коснулся губами моего соска, язык его скользнул по коже, и эта мучительная медлительность, аккуратность, с которой он совершал каждое движение, имела рациональную, не свойственную обычно сексуальным играм природу.

Я подумала, что знаю о нем так мало, и что всю свою жизнь я была недотрогой, а теперь, фактически, оказалась в постели со случайным человеком после первого же разговора.

Он вдруг замер надо мной, потом медленно снял перчатку с одной руки. В этом было какое-то полузабытое детское переживание — ожидание наказания. Когда он вошел в меня пальцами, я обняла его за шею, поцеловала в подбородок, чтобы скрыть неловкость, постаралась припомнить все, что в таких случаях полагается делать.

Ощущение было странное, желанное и неестественное одновременно. Мне хотелось, чтобы он продолжал, в то же время проникновение было пугающим, оно странно, приятно и болезненно, ощущалось физически, и принимать его значило, по крайней мере согласно моим обрывочным мыслям, принимать власть, силу. Он готовил меня, хотя я предпочла бы, чтобы все случилось как можно быстрее, предпочла бы не переживать минуты мучительного страха.

Только когда я начала двигаться ему навстречу, без полного осознания того, что делаю, гонясь за удовольствием, которое он вызывал во мне, Рейнхард дернул меня за бедра, прижал к себе, так что я ощущала его возбуждение, пока он расстегивал ширинку. Я была влажная, я пачкала его идеальную форму, я тянула к нему руки, я царапала ткань. Неразумное животное.

Когда я ощутила, как он уперся в меня, мне снова захотелось сбежать, но в то же время я хотела, чтобы он сделал это со мной. Я хотела, чтобы он поимел меня, чтобы вошел в меня, чтобы я ощутила его внутри, и в этом были все-все унизительные коннотации, которые приписывает этому акту сознание. Власть того, кто проникает над тем, кто принимает, проникновение, как наказание, победа над смертью как победа надо мной.

Рейнхард остановился, посмотрел на меня, снова облизнул губы и вдруг сказал:

— Личное — это политическое, правда, Эрика?

— Что?

Звучало, как цитата, как слова забытой песни. Вместо ответа, Рейнхард вошел в меня. Я подалась назад, инстинктивно стараясь избежать боли, но он удержал меня. Мы ведь делали ровно то, что от нас и требовалось. Я была той, кем мне назначил быть Нортланд. Я позволяла солдату иметь меня здесь, в Доме Милосердия.

Личное — это политическое. Политическое — это личное. Я вдруг взглянула в его лицо, удовольствие сделало его взгляд еще более затуманенным, словно он был мертвецки пьян, зрачки его казались мне огромными до слепоты. Проникновение подчиняет, символ власти и войны (война входит в твой город, говорят ведь так), но удовольствие делает мужчину беззащитным. В этом тоже был какой-то важный политический смысл, но он ускользнул от меня. Я была для Рейнхарда слишком узкой, и невольно мне хотелось освободиться от него, я не отдавала себе отчет в том, что пытаюсь вырваться, вывернуться. Он удерживал меня и отпускал, как кот играл бы с мышью.

Власть нуждается в сопротивлении, она хочет его. Это способ обозначить себя, объявить свое существование и утвердить его в борьбе.

Постепенно секс наш стал больше напоминать борьбу, не потому, что я не хотела, а потому, что хотела именно этого. Хотела, чтобы он держал меня, хотела, чтобы он кусал мне шею и грудь, хотела, чтобы он был кем-то, кого я ожидала увидеть.

Но Рейнхард оказался кем-то большим. Мы играли в эту старую как мир игру, где он брал меня, чтобы я принадлежала нему, это было бы унизительно, как и полагается, даже грубо, если бы мы не целовали друг друга с таким неизбывным желанием быть вместе.

Оно пугало меня больше, чем новые, болезненные ощущения, чем близость мужчины, чем все на свете.

Я думала, почти надеялась, что я всего лишь одушевленная вещь, инструмент для получения его удовольствия, а потом он вдруг схватил меня за руку, прижал ее к постели, переплел наши пальцы. Это было очень простое движение, символ страсти и желания, но была в нем пронзительная, какая-то жуткая нежность.

И я поняла, что все что происходит — не просто вспышка сексуального желания, заключенная в жесткие рамки наших социальных ролей. Давным-давно, еще когда он был идиотом в самом клиническом смысле этого слова, я полюбила его, а он полюбил меня.

Мы занимались любовью. И любовь эта родилась не тогда, когда я увидела его и поняла, что он может говорить и понимает, что значит время, что значит пространство, что значит постоянство.

До садомазохистского желания унизиться перед тем, кто представляет власть (сравнимо с тем, чтобы посадить пчелу на чувствительное место вроде соска и ждать укуса), я любила его слабоумного и беззащитного.

Это принесло мне всплеск удовольствия неожиданно сильный, и все вдруг обрело смысл. Вместо мазохистического удовольствия от подчинения и игры со смыслами, я получила сам смысл.

Я обняла его, и он прижал меня к себе, просунув руку мне под спину. Близость с ним, запах его кожи, поцелуи, ощущение его внутри себя, движения и прикосновения, вдруг стали казаться мне совсем пронзительно отдающимися не в теле, а где-то глубже, там, откуда берутся чувства (безусловно, это был разум).

Мы не разжимали рук, не отпускали друг друга, но все, что было в нем от солдата, а во мне от политической заключенной, и в нас обоих от Нортланда растворялось в чем-то настоящем.

Я тихонько стонала, уткнувшись ему в плечо, удовольствие нарастало и гасло, пока не вспыхнуло так глубоко внутри, что в груди не хватило место для воздуха. Он все еще двигался, и теперь я ощущала его иначе, с большей нежностью и покорностью, вызванной разрядкой.

Когда он кончил, обессиленно навалившись на меня, я почувствовала его смертельную усталость и тоску — цену, которую мужчины платят за удовольствие.

Кончиками пальцев я погладила его по щеке, задев крохотный шрам, оставшийся у него от кого-то из предыдущих хозяев.


Загрузка...