Итак, я осталась одна, и мне предстояло решить, что делать, исходя из этой невеселой перспективы. Я застегнула халат на все пуговицы, он был длинный, и я надеялась, что под ним мое платье Дома Милосердия не будет заметно. На пропуске, ровном пластиковом прямоугольнике, открывающем двери в месте, где женщин держат для приплода, как скот, была фотография фрау Винтерштайн. Не хотела бы я быть запечатленной в таком контексте. А фрау Винтерштайн белозубо улыбалась, демонстрируя свою потрясающую фотогеничность.
Я вздохнула, рассматривая фотографию. Вряд ли они, в конце концов, смотрят на пропуск каждой проходящей работницы. Шанс им воспользоваться у меня был, и это при условии, что он мне вообще понадобится. Фрау Винтерштайн явно знала о Доме Жестокости, но имела ли она право там находиться?
Я пришла к выводу, что это так, потому что фрау Винтерштайн со всей ее политической сознательностью вряд ли позволила бы себе знать о чем-то, что было ей не позволено.
Я побрела по крыше дальше, к крылу здания, именуемому Домом Жестокости. Нужно было попытаться проникнуть туда, хотя у меня не было сколь-нибудь значимых идей по этому поводу. Наверняка в здании должны были быть выходы на крышу, я поставила цель поискать их в нужной мне части. Лезть по пожарной лестнице или пробовать проникнуть в Дом Жестокости человеческим путем, через дверь, мне вовсе не хотелось.
Теперь шагать по крыше, быть выше всех, ощущать себя под самыми звездами было вовсе не приятно. Без Лили и Ивонн эйфория освобождения рассеялась, теперь я чувствовала себя мишенью, предельно открытое пространство пугало меня. Я поежилась, сейчас каждый звук заставлял меня пригибаться к земле, и все очарование ночи истаяло без следа. Настоящего, парализующего страха, однако, не было. Я словно отделилась от своего тела, и это придало мне некоторое спокойствие, явно не самого здорового происхождения. В тот момент, когда я увидела вход на чердак, слух мой пронзил треск гравия под колесами машины. Я упала, прижалась к полу так близко, как только могла, и это тоже произошло словно бы нечто само собой разумеющееся. Тело мое приняло правила игры быстрее меня.
Я увидела машину, черную, блестящую, дорогую. Респектабельный автомобиль для человека с деньгами и положением, и был он там не один. Они скопились во дворе, словно какие-то мерзкие жуки с блестящими, хитиновыми спинками. Я была уверена, что на всех этих машинах гвардейские номера. Дело было не столько в ореоле, который нарисовал вокруг Дома Жестокости Рейнхард, сколько в невероятной дороговизне этих машин, почти никто другой не смог бы себе их позволить. Я лежала неподвижно, наблюдая, как заходит внутрь один из солдат. Водитель его присоединился к небольшой группе мужчин в стороне. Они курили и смеялись, летняя ночь позволяла им без особенного недовольства относиться к тому, что внутрь их не пускают.
В Дом Жестокости было позволено входить лишь избранным.
Я была уверена, что перед нашим (я уже называла его нашим?) Домом Милосердия такого аншлага не наблюдалось, а сейчас все чистые, одетые в белое девочки, и вовсе видели свои, иногда тяжелые от нейролептиков, сны.
Рейнхард сказал, что Дом Жестокости — это столовая. Машины, эти жуки-падальщики, тыкались мордами в здание, так что это выглядело почти забавно, и в то же время картина была переполнена жутковатой жадностью. Наделив неживые предметы смысловой нагрузкой и дождавшись, пока солдат скроется в здании, я поползла ко входу на чердак. Теперь то, что я еще две минуты назад расхаживала по крыше казалось мне непозволительной роскошью, и я чувствовала, как забилось от запоздалого ужаса сердце.
Мне повезло снова — замок оказался кодовым, он запиликал и отозвался зеленым цветом, когда я приложила пропуск. Я вздрогнула, представив, как этот звук отразится на моей судьбе, однако волновалась я зря. Как только я проникла на чердак, оказавшись в пыльной духоте, я услышала, что внизу грохочет музыка. Это было смешение самых разных стилей и ритмов, словно бы каждый присутствовавший задавал какие-то свои правила. Взрывающий легкие рев саксофона, пляска пальцев по клавишам фортепьяно, стучащие вместе с сердцем барабаны мешали друг с другом совершенно непохожие мелодии. Этот хаос испугал меня, в нем было что-то от безумия. Я вдруг малодушно решила остаться здесь. На чердак, судя по всему, мало кто заходил. Нетронутые клубы пыли путешествовали по полу от сквозняка, идущего снаружи, я с трудом различала их, зато они щекотали мне ноги. Не было никаких вещей, ничего, что можно было использовать в качестве оружия — только откуда-то взялись связки газет, в темноте выглядевшие довольно грозными стражами, но оказавшиеся легким, безвредным мусором. Стоило мне немного пройти, и я наткнулась на паутину, это окончательно уверило меня в том, что здесь я в безопасности (если исключать пауков, некоторые из которых кусались очень больно).
Музыка казалась мне нестерпимо атональной, воздействующей на какие-то глубокие и прежде неизвестные части меня, вызывающей обморочный страх. Быть может, я просто перекинула на этот поток звуков все накопившееся напряжение. Я вздохнула, а потом с размаху залепила себе пощечину.
— Крепись, Эрика, ты пришла сюда не для того, чтобы умереть в одиночестве на чердаке.
Ты хочешь достать Роми.
И сделать это нужно быстро, потому что если Дом Жестокости, как сказал Рейнхард, это нечто вроде столовой, то какой из этого рождается вывод?
Их едят.
Халат болезненно жал мне в груди, но я не решалась расстегнуть ни одной пуговицы. Наверняка, я выглядела кем-то вроде медсестрички из порнофильма. Но это лучшая маскировка, чем никакой вовсе. Я прошла к двери, взялась за ручку и поняла, что дверь открыта. Отчасти я даже надеялась наткнуться на замок, который нужно открывать с помощью ключа, лечь на пол и полежать в отчаянии и уверенности, что я ничего не могу сделать.
Но правда заключалась в том, что я могла. И я открыла дверь, и я выскользнула на лестницу, ведущую вниз, и никто не заметил меня, потому что в этом месте было много, много людей. И оно ничем не напоминало Дом Милосердия.
Все было красным, бархатным и атласным, как я и ожидала — подобным женскому лону или внутренностям моллюска. Я спускалась вниз, в холл с удобными диванчиками, баром и потолком, обтянутым бордовой тканью, и я видела все больше людей. Большинство были женщинами, встречались и мужчины, а так же мужчины переодетые в женщин и женщины, переодетые в мужчин. Живые человеческие существа на любой вкус. Холл был большой, но если кто-то из них сидел в одиночестве, то не долго. В Доме Жестокости тоже не было охраны, по крайней мере на этом этаже я ее не увидела. Наверное, охранники приходили по утрам. Кому они вообще нужны, когда здание полно идеальных солдат, не чувствующих боли.
Я видела их везде — кожаные плащи и черные пиджаки, начищенные сапоги и даже в алом оглушительно красные нашивки. Их видимая единообразность, то, как мало они отличались от роя насекомых, все скрадывало мое внимание, обращало его к броским людям рядом с солдатами гвардии.
Они были одеты очень по-разному: я видела девушек, на которых не было ничего, кроме ошейников, и тех, кого нарядили, словно благородных дам — каждая пуговичка застегнута, видела тех, чья кожа искрилась от блесток, и сияние было всем, что на них надето, видела и других, одетых в перья, цепи или кожу. Все это были люди, живые люди, представленные как объекты. Образы на все случаи жизни: садомазохистки, танцовщицы бурлеска, медсестры, школьницы, полицейские — весь порнографический антураж, панорама человеческой похоти.
Ничего такого, что не производила человеческая фантазия — чисто выбритые в интимных местах, накрашенные женщины, и рядом обритые налысо, тощие, дистрофичные, похожие на инопланетянок. Исторические прически и длинные ногти, замысловатые татуировки и золотые украшения — любые аксессуары на человеке, который имеет меньше ценности, чем они. Их всегда можно надеть на кого-нибудь другого. Всюду были плетки и наручники, фаллоимитаторы, разбросанные тут и там, как игрушки в детском саду. Все эти люди казались нормальными, я провела много времени в проекте "Зигфрид" и умела отличать патологию в движениях, взгляде. По крайней мере, самые серьезные ее проявления.
Но в сущности не было никакой разницы нормальны были эти люди или больны, потому что ни одно человеческое существо никогда не заслуживало подобного обращения. Они все были изувечены. Некоторые — очень сильно, у них не хватало пальцев, кистей рук, ног. Большинство было покрыто затейливыми сетками шрамов. По ним, казалось, можно было определять длительность их пребывания здесь, как по срезам деревьев. Я видела женщину, покрытую шрамами почти полностью. Она сидела на диване, голова ее была запрокинута, руки иногда скользили по тощим коленкам. Она явно была под действием каких-то наркотиков. Более того, я бы не поверила, что кто-либо, хоть кто-нибудь на свете, может вставать с постели, не заглушая такую боль.
Вся ее кожа словно состояла из рубцовой ткани, так что лицо было почти неразличимо. Она все еще была здесь, наверное, потому что кому-то это нравилось. Кому-то нравилось оставлять частицу себя на этом теле, которое прежде принадлежало многим другим снова и снова. Школьная, мальчишеская забава, как разрисовывать парту.
На всех остальных шрамов тоже было много, хотя они представляли собой не такое чудовищное зрелище. Однако и их черты сотрутся до полной неразличимости. В конце пути все они превратятся в ничто.
Я не знала, что и думать. Я замерла на последней ступеньке в ужасе, а совсем рядом на фортепьяно играла какая-то девушка, бледная, милая, с двумя шрамами на лопатках, словно бы следами отрезанных крыльев.
Может быть, она надеялась, что если будет играть, ее не уведут отсюда. Я увидела коридор — длинный и красный, с точки зрения планировки похожий на тот, что был в Доме Милосердия. Солдаты уводили людей в комнаты, впрочем выбирали они не сразу, видимо и помещения обладали некоторым разнообразием. Их было так много.
И это всего лишь один этаж.
Я подумала: а если бы я знала о Доме Жестокости прежде? Думала бы я о нем, как о неизбежном зле вроде Дома Милосердия, в котором больных женщин заставляют вынашивать детей?
Я ведь вовсе не думала о Доме Милосердия, пока не попала туда. Я знала и не думала. Ответ пришел ко мне почти сразу. Я смогла бы отстраниться от этого, я смогла бы не вспоминать каждый день об искалеченных людях, об ожогах и шрамах, о месте, где жизнь не стоит ничего.
Мы все смогли бы. Любое насилие теоретически реально нормализовать, и это уже произошло с Домом Милосердия, произойдет и с Домом Жестокости. Уже сейчас это не был сверхсекретный объект.
Утопия для садистов, которые стали потребителями. Даже самую чудовищную индустрию, расчеловечивающую бойню, можно было превратить в рынок. Звуки фортепьяно резко стихли, их сменил визг, один единственный в хоре, с аккомпанементом из смеха, ругательств и плача. Я увидела, как один из солдат схватил девушку за волосы, вытащил из-за фортепьяно. Рука в черной перчатке, сомкнувшаяся на ее светлых волосах, казалась мне символом всей этой жестокости. Он притянул ее к себе, потрогал, словно товар на рынке: грудь, бедра и между ног, нет ничего важного в том, что чувствует этот человек, если ты пришел за вещью.
На лице девушки я видела страдание, и оно возбудило меня. Я с ужасом поняла, что и для меня эти люди — объекты, чьи ужас, беспомощность и боль могут возбуждать меня.
Сознание угнетенных колонизировано угнетателями.
Страх побуждал меня идентифицировать себя с теми, кто мучил и насиловал. По крайней мере, я надеялась, что это страх. И в то же время представив себя на месте этой девушки, я испытала первобытный ужас. Он и подтолкнул меня к первому шагу и ко всем последующим. Я прошла через холл, пахнущий духами и потом, поискала глазами Роми. На этом этаже ее не было, либо же ее увели в комнату, но вряд ли я могла заглядывать за каждую дверь. Сначала нужно было посмотреть на всех этажах. Страдание людей, уходящее вглубь этого здания, как нарыв. Метастазы, фистулы, гнойники — все эти физиологические, тошнотворные сравнения вертелись у меня в голове одно за одним.
И я вдруг вспомнила, что всем нам говорили, когда был начат проект «Зигфрид». Когда солдат стало много, нам обещали, что больше не будет организованной преступности, не будет коррупции, что эти сверхлюди, во всем лучшие, защитят нас от всего.
Они должны были помочь нам, должны были дать нам безопасность, но вместо этого они превращали нас в ничто, безо всяких метафор, без красивых выражений, мы все стали обслуживающим персоналом для тех, кто имеет власть.
Мы отдаем им лучшие товары, мы рожаем их детей, мы даже их самих производим, а потом мы сами становимся тем, что они могут купить. Они уходят из Дома Милосердия и приходят в Дом Жестокости.
Сам воздух здесь был насыщен страхом, его резким запахом и характерным напряжением пространства. Я прошла через холл к лестнице, делая вид, что это обычное дело. Да никто и не обращал на меня внимания. Солдаты были заняты выбором. Они казались необычайно расторможенными, многие скалились совсем как животные.
Я приложила пропуск к замку на двери и вышла на лестницу. Здесь было пусто. Я привалилась к стене и тяжело задышала, а затем посмотрела на пропуск в своей руке. Я должна была найти ее. Теперь у меня не было никакого морального выбора. Моя подруга была в чудовищной опасности, и сейчас ей было еще хуже, чем я представляла.
Следующий этаж оказался таким же, как предыдущий. Ничто не менялось — единообразие подчиняет. Тот же красный холл — сплошь музыкальный хаос и секс-игрушки, тот же длинный коридор, отчаявшиеся, испуганные люди и голодные солдаты. Плоть, плоть, плоть — возбужденная и израненная, она была всюду.
Я поняла, отчего никто не обращал на меня внимания. На следующем этаже я увидела двух кальфакторш, они вели под руки женщину, чье лицо было покрыто кровью, она была сильно избита, но еще сильнее напугана. Она бессловесно выла, пока ее уводили все дальше, а солдат за ней стоял, сцепив руки за спиной. Люди обходили его, словно река огибавшая камень. Он был пугающе неподвижным, а потом вдруг помахал ей. А может быть, мне, ведь девушка-то этого не видела.
А может еще кому-то. Хоть бы еще кому-то.
Я никогда не видела ничего хуже улыбки на его лице. Я как можно быстрее приложила пропуск к двери, снова вышла на лестничную клетку. Я просто очередная кальфакторша, занятая своими делами, ничего больше. Если убедить себя в чем-то, получится сыграть это гораздо лучше. Меня трясло. Я смотрела вниз, на лестницу, и думала, что у меня впереди еще много красных холлов, где на диванах сидят разодетые, обреченные люди.
Больше ничего, ни для кого не значившие. Как я боялась оказаться на их месте, и каким чудовищно возбуждающим все это было. Я ненавидела себя за это чувство, не покидавшее меня даже тогда, когда я думала о Роми.
Но благодаря нему я готова была умереть, но не отступиться от своей цели, так что, наверное, стоило поблагодарить этот невротический кнут для моей слабой воли.
Снова и снова, этаж за этажом, я проходила через неведомые мне прежде страдания. Я подумала, что в таком контексте название "Дом Милосердия" имеет смысл. Там жили женщины, которых не били, не резали и не жгли. Они носили детей чудовищ, которые делали все это здесь. Солдаты вели себя очень по-разному, индивидуальность в них проявлялась, пожалуй, как никогда ярко. Кто-то был подчеркнуто галантен, кто-то не скрывал своей дикости, одни были разозлены, другие забавлялись.
Все они обладали чудовищным свойством — их власть, даже власть их липких взглядов, подавляла. Моя голова кружилась от всего, что видели мои глаза. Невыразимая жестокость, припорошенная блестками до полной фантасмагоричности казалась мне совершенной в своей абсурдности. Я не видела, что они делали с людьми за закрытыми дверями, я видела только результаты.
Я нашла Роми на третьем этаже. По крайней мере, мне так казалось. Я уже потеряла счет всему: времени, пространству, человеческому страданию. Все стало бесконечным, а в бесконечности, как известно, уже не различима кривизна линии. Это ощущение потери ориентации смягчило смятение, в котором я пребывала.
Мне могло быть легче, а вот людям здесь — нет, никогда. Единственный способ — диссоциация с телом, а это все равно, что смерть. Становишься призраком при жизни.
Прежде, чем увидеть Роми на одном из диванов, я заметила Маркуса. Она расхаживал по барной стойке перед привязанными к стульям женщинами и мужчинами, их было пятеро. Сапоги Маркуса блестели не хуже бутылок за ним. В руке у него горела каминная спичка, огонь медленно пожирал ее. Маркус говорил своим хорошо поставленным профессорским голосом:
— Для того, чтобы создать справедливое общество, нужно отказаться от всего. От традиционных сексуальных практик до привычки обедать. Культура — это репрессия, мы должны переизобрести ее, придать ей новое значение, а не редуцировать старый добрый кнут, погоняющий нас, до абсурда, каков, по всей видимости, и есть нынешний план.
Он цитировал одну из своих лекций.
— Этическая система, которую я предлагаю, обязывает нас признать, в конце концов, что все люди вне зависимости от их дохода, ориентации, убеждений и даже пользы для общества — равны. Только таким образом мы не сводим к абсурду систему государственного поощрения и подавления групп людей.
Он пнул ногой в грудь одного из мужчин, привязанных к стулу, и когда он повалился назад, Маркус кинул спичку ему в лицо.
— О, — пробормотал он. — Как-то неловко вышло, надеюсь не начнется пожар.
Я так испугалась, что метнулась к двери, я боялась, что он заметит меня и вспомнит. За секунду прежде, чем приложить пропуск к замку, я увидела Роми. Она сидела на диване, обняв колени, в своей обычной, диковатой позе. Глаза ее казались еще больше от страха, а длинные, нечесаные волосы были рассыпаны по плечам. Она была похожа на загнанного в угол олененка, не на зубастого зверька, а на кого-то вовсе безобидного. И хотя я знала, что она не была такой в жизни, впечатление это было болезненно сильным.
Впрочем, почему не была? Здесь, в этом здании, все мы такими были. Роми закусила губу и с напряжением следила за всем вокруг. Сексуальный ужас, садистическая оргия, все то, что видела и я. Но для Роми это имело совсем другое значение — она была частью происходящего.
Я видела между прядей ее волос напряженные, выступающие позвонки, дикостью черт, узостью костей и угловатой нервностью всех линий в ее теле, Роми походила в самом деле на какое-то доисторическое животное.
В руках она теребила красную накидку с капюшоном, еще на ней была коротенькая, тоже алая юбка. И это все.
Красная шапочка для волков. Еще прежде, чем я сделала к ней шаг, один из солдат подал ей руку. Она, конечно, не могла ему отказать, и в этом галантном движении было издевательство. Я хотела подойти к ней и сказать, что ей нужно пройти осмотр, и только сделав несколько шагов ей на встречу, я узнала солдата. Это был Ханс.
Мы обе погибли, если я подойду к ним.
Роми повертела в руке накидку, собираясь ее надеть, но Ханс покачал головой. Я услышала:
— Не стоит.
Он повел ее аккуратно, будто бы они прогуливались в парке, и он держал ее под руку, словно самую невинную из всех дам.
Она и была невинной. Все люди здесь были невинны. Они все были жертвами, и в этом не было никакой грязи, вины или стыда, который я невольно приписывала им. У меня не было ничего, что отличало бы меня от них.
Я смотрела им вслед. Ханс уводил мою Роми, и я не знала, какой она вернется оттуда. Мне нужно было спрятаться в одной из комнат, и как только Ханс оставит ее в покое, я заберу ее, как кальфакторши забрали ту девушку. В моей голове все это звучало бесконечно просто.
Я проследила, за какой дверью скрылись Ханс и Роми, и решительно пошла к коридору, словно бы меня вызвали туда. Откуда им было знать, правда ли это, да и какое им было дело. Я была всего лишь персоналом, невидимой до тех пор, пока я не жертва.
Моя изоляция в этом мире герметической жестокости была невыносимой. Я хотела чего-то более буквального. К примеру, запереться в комнате и сидеть там в полном одиночестве. Вот это я понимаю — изоляция. Необходимое условие для продолжения существования.
Я прошла до двери, которую Ханс закрыл за Роми, по этому бесконечному коридору. Одна из комнат рядом была заперта, дверь другой оказалась приоткрыта, и я скользнула в нее. Устройство принципиально иное, чем в Доме Милосердия. Там женщины ждут в комнатах, здесь комнаты ждут женщин.
Но в остальном — то же самое. Повторение закрепляет рефлекс — простая меблированная комната, только все красное и кровать шире, а вся простынь в липких пятнах.
Я не сразу заметила, что всюду — на полу, стенах, следы крови. Красное на красном, замаскированная до полной неразличимости боль. Между потолком и стеной была длинная, закрытая сеткой линия, дыра в соседнюю комнату. Для тех, кто любит подглядывать, наверное. С другой стороны красовалась такая же. Некоторое время я стояла, привалившись к двери, и тяжело дышала, а потом не выдержала и подошла к кровати, встала на нее, чтобы оказаться на одном уровне с линией, окном в комнату, где были Роми и Ханс.
Он одевал ее. Наверное, комната была подготовлена для него заранее, потому что здесь было множество роскошных вещей. Роми никогда таких, наверное, не видела. Может быть, это был кусочек гостиной Бергеров, маленькая копия — зеркала, позолота, подсвечники и драпировки. Алые стены скрылись за синей тканью.
Ханс одной рукой застегивал пуговицы на блузке Роми, снизу вверх, а другой сжимал ее грудь. Она смотрела в сторону, в одно из зеркал. Я не должна была это видеть, но я смотрела. И Роми не должна была на это смотреть, но смотрела — на саму себя в отражении, на него в отражении.
Когда Ханс застегнул блузку, он надел на Роми жемчужное ожерелье, сделал шаг назад, посмотрел на свою работу, склонив голову. Роми, не так давно бывшая Крысой, теперь самым естественным образом смотрелась в роскошном комплекте из юбки и блузки, отдаленно напоминавшем одежду фрау Бергер — те же строгие, совершенные линии.
Ханс засунул руку в карман, и я испугалась, что он достанет нож. Ханс, однако, вытащил жемчужные сережки. Он подошел к Роми.
— У вас не проколоты уши, — сказал он. Роми кивнула. Волосы ее были уже убраны в аккуратную и несложную прическу, фрау Бергер носила обычно что-то, что доставит больше хлопот парикмахеру, но Ханс был не слишком привередлив. Он приставил сережку к ее уху и надавил, она зашипела от боли. Когда Ханс убрал руку, я увидела, что от жемчужной, аккуратной, наверняка платиновой сережки идет капля крови.
Ханс слизал ее.
В его лице было нечто не просто нечеловеческое, а противоречившее человеческому, это придавало ему страшной, мертвенной красоты. Ханс снова отошел, и я увидела, что Роми дрожит. Он улыбнулся, рассматривая ее лицо, а затем снова приблизился к ней, вдел вторую сережку. Роми выпустила воздух сквозь сжатые зубы, и Ханс приложил палец к его губам.
— Прошу, постарайтесь не кричать как можно дольше. Мне кажется, во всем этом не хватает музыки.
Он прошел к граммофону в углу, к части декораций, такой красивой и вневременной. Ханс поставил одну из пластинок, повернулся к Роми и спросил:
— Вы любите Бетховена?
И я вспомнила, что фрау Бергер говорила Ивонн. Отличные манеры и Бетховен, и выкиньте из его головы всю эту дурь. А теперь фрау Бергер, пусть и символическая, сидела в этой комнате. Роми была актрисой, играющей ее, и все вокруг было декорациями для утонченного спектакля бедного сына фрау Бергер. Заиграла симфония под номером семь, и Ханс закрыл глаза, улыбнулся. Пронзительная, чистая, как кристалл, как слеза музыка, наполнила комнату.
Лицо Ханса приобрело возвышенное, нежное выражение, почти придавшее ему человечности.
— Как это прекрасно, не правда ли?
Мне показалось, он сейчас заплачет. Эта мощь стремления к чему-то прекрасному казалась почти болезненной. И в то же время она была самым настоящим, что в нем было. Чем сильнее раскрывалось сердце музыки, тем счастливее казался Ханс.
— Невероятно, — сказал он, когда музыка достигла своей кульминации и пошла на спад. Язык его скользнул по губам, и он прошептал с нежностью к затихающим аккордам.
— Что ж, приступим.
Роми сидела зажмурившись, и только когда Ханс произнес эти страшные слова, она раскрыла глаза, и было в них столько страха, что я поняла — ее мучают далеко не в первый раз. А это значит, что Роми больше никогда не станет такой, как раньше. Что она не осталась целой, несмотря на отсутствие видимых шрамов, и она больше никогда не станет той, кем сюда попала.
Ханс достал из кармана нож, лезвие было начищено для блеска.
— Я предпочитаю классику, — сказал он. — Эксперименты существуют для тех, кто не понимает истинной красоты.
Я знала в своей жизни (до этого момента) ровно одного патологического садиста — Карла. И проявления его жестокости несколько отличались от того, что я видела сейчас. Ханс вправду казался голодным. Именно голодным, и процессы, происходящие в нем, имели не только психическую, но и физиологическую природу. Он хотел есть.
Столовая. Они питались страданиями, болью, унижением, беззащитностью — да чем угодно. Они питались людьми.
Роми вдруг вскочила со стула и рванулась мимо Ханса к двери, подергала ручку. Он втянул носом воздух, словно бы обонял запах любимого блюда. Он не останавливал ее, потому что готовил. Страх и беспомощность, распространявшиеся по ее крови с каждой безуспешной попыткой избежать неизбежного были словно специи.
Я знала, что лучше всего будет подождать, пока Ханс закончит, вытащить Роми и сделать вид, что все идет как всегда — рутина ада на земле, кальфакторша ведет искалеченную девушку в медпункт.
Но я не могла. Я знала, и я не могла. Роми дергала и дергала дверь, и зрелище ее абсолютной неготовности к боли было прекрасным и тянущим низ живота. Я понимала, что поступаю неправильно, но никак иначе поступить было нельзя. Я спрыгнула с кровати, выбежала из комнаты и приложила пропуск к двери. Когда я увидела зеленый огонек, все тело напряглось. Я осознала, что я — машина для спасения своей жизни, созданная бесконечно большим эволюционным временем для того, чтобы убегать. Осознание это дало мне надежды больше, чем любая рациональная мысль.
Наверное, потому что все рациональные мысли в этой ситуации вели к одному единственному исходу. Мы погибнем. Роми в очередной раз рванула дверь на себя, и она открылась. Не встречаясь с ней взглядом, не дожидаясь от нее слов, я схватила Роми за тощее, дрожащее запястье и выдернула ее за порог. А потом мы побежали. Странное дело, никто не останавливал нас. Быть может, здесь это обычное дело. Кто-то любит поиграть в жертву и преследователя, размяться перед едой, наверняка. Роми вцепилась в меня так отчаянно, что мне было больно, однако эта боль только давала мне больше сил. Мы бежали по коридору, из одной из комнат доносилась атональная, хаотичная фортепьянная музыка. Сначала я подумала: это словно играет первоклассник. А затем я поняла, что это издевательство над музыкой, пародия на гармонию. Может, Ханс так разозлится, что забудет о нас?
Мы пробежали через холл, казалось, в пару секунд, всеобщее безразличие радовало и пугало. Может быть, мы не первые, кто пробовал отсюда выбраться. Но так же, может быть, мы будем первыми, кто все-таки выберется. Я приложила пропуск к двери, и мы вывалились на лестничную клетку, побежали вниз, словно брошенные мячики, прыгуче, перескакивая через две ступеньки.
К концу лестницы я почувствовала облегчение. Еще один этаж, и мы будем близки к свободе. По крайней мере, мы покинем это чудовищное место, быть может на пару минут, но это стоило даже жизни.
— Роми, ты в порядке?
— А как ты думаешь? — спросила она в ответ. Голос ее был хриплым, наполненным страхом и радостью. Мы едва не врезались в тяжелую дверь, я приложила к замку пропуск, распахнула ее, и увидела Ханса.
Словно в фильме ужасов, он стоял прямо перед нами. Каким образом он оказался здесь? Другие лестницы? Лифт? Мы бежали так быстро, как только могли, я вообще не была уверена, что человеческие существа, даже ославленные медалями и рекордами, когда-либо бегали настолько быстро. Но Ханс не был человеческим существом. Он даже не выглядел запыхавшимся.
— Фройляйн Байер? Не ожидал вас здесь увидеть.
Я подумала: он же такой вежливый мальчик, быть может мы просто поговорим. А потом я посмотрела ему в глаза, они были светлые, прозрачно-серые, с расширенными зрачками. Ничего страшного, глаза как у всех людей. Но взгляд Ханса лишил меня надежды на все и сразу, под этим взглядом я забыла, что я — человек.
В следующую секунду он схватил меня за горло и приподнял над полом. Я хотела сказать что-нибудь отчаянное и пафосное вроде "нет, пожалуйста", но из горла вырвался только отчаянный хрип, слабость накинулась на меня со всех сторон — онемели руки, в глазах потемнело. На секунду меня отрезвила боль. Я почувствовала, что его ногти впиваются мне в кожу, и хотя они были совсем короткие, сила, с которой он вонзил их, позволила ему добраться до крови. Я подумала, он ведь может раскрошить мне кости. Он ведь сдерживается. Роми не кричала, она никогда не кричала, у нее не было такого рефлекса в страшных ситуациях. Но сейчас это было неважно, ведь никто не придет.
Я не понимала, умираю ли я, все в голове смешалось, и в этом было особенное милосердие — я не боялась. Если не знаешь, чего бояться, то вроде как становится все равно. Безразлично и очень тепло. Мое уплывающее сознание снова столкнулось с образом Ханса. Он склонил голову набок, словно бы прислушивался к чему-то. За шумом в ушах я не слышала ничего, так что не могла понять контекст.
— Прошу прощения? — сказал он. А затем рука его разжалась, и он бросил меня на лестницу, удар был болезненным, но не смертельным, так что жаловаться мне было не на что.
Темнота, поглощавшая мир, рассеялась по углам зрения, а затем вовсе пропала, как будто ее разогнало солнце. Из сомнительных его заменителей были, правда, только люминесцентные лампы, но и они, видимо, сошли.
Ханс протянул к нам руку ладонью вверх, словно просил подождать, пока он разговаривает по телефону. Роми обняла меня. Мы не думали бежать, а я, кроме того, наверное и не могла.
— Я совершенно не подумал об этом, какая досада, — говорил Ханс, и я решила, что он сошел с ума. Я подалась назад, уперлась в Роми.
— Нет, разумеется, я этого не сделаю, — говорил он. — Но предлагаю разобраться тебе.
Я снова попыталась отползти, но Ханс наступил на подол моей юбки, покачал головой.
— Да-да, я дождусь тебя. Я все понимаю.
Ханс запрокинул голову, словно разминал шею, затем сказал:
— Благодарю вас за понимание. Это всего лишь минутная задержка. Хорошо?
Мы с Роми переглянулись, а затем сильнее вцепились друг в друга. Через минуту я услышала писк замка, а затем шаги на лестнице.
— Ханс, дорогой друг, это маленькое недоразумение, не знаю, как так вышло!
Я слышала голос Рейнхарда. Он переступил через меня, словно через вещь. Я увидела в его руках бокал с розовым, искрящимся шампанским. Движения его были раскоординированы, комедиантски расхлябаны.
— Вышло просто удивительно неловко, — сказал Ханс.
— Прямо-таки чудовищно, — согласился Рейнхард, приобнял Ханса за плечи, посмотрел на нас.
— Какие чудные, правда? Разве так не вкуснее?
Я увидела на белом воротнике его рубашки пятнышки крови. Он проступал для меня, как из темноты. Кровавые отпечатки были и на подушечках его пальцев, он испачкал бокал. И шампанское в бокале было не розовым.
То есть, розовым, но сорт винограда был здесь не при чем. Дело было в крови.
— Так что считай это неожиданной приправой, — сказал Рейнхард, приложил бокал к губам Ханса.
— Хочешь?
— Прекрати, это невежливо.
— Мое дело предложить.
Рейнхард допил шампанское, бросил бокал, наступил на него сапогом, превращая осколки в стеклянную пыль, а потом сделал шаг ко мне. Он с легкостью поднял меня на руки, несмотря на все мои попытки уцепиться за Роми или вывернуться, вырваться. Он крепко удерживал меня, прижимая к себе.
— Выпусти меня! Выпусти! Это моя подруга!
Роми словно опомнилась, но не до конца, оно пыталась отползти по лестнице вверх, но Ханс шел с ней вровень, а затем поднял ее, закинул на плечо, как какую-нибудь палку (да, так ее в школе и дразнили за то, что Роми — тощая).
— Я не хотел прибегать к столь варварским методам, — сказал он. — Но вы не оставили мне выбора.
— Каков он, а? — сказал мне Рейнхард. — Ставлю тысячу марок — конечно, хотел.
— Роми! — визжала я, но Рейнхард не выпускал меня, мне казалось, что с тем же успехом я могла пытаться вырваться из капкана.
— Эрика!
— Патетически, — сказал Рейнхард. Когда дверь за Хансом закрылась, и мы остались одни, я замерла. Странное было ощущение, я полностью расслабилась, и меня держали.
— Испугалась? — спросил Рейнхард, голос у него был странный, какой-то жутковато-веселый. От него пахло шампанским и кровью.
— Роми! Роми! Ты обещал ей помочь!
— И я помогу ей, — легко сказал Рейнхард, а затем развернулся, прижал меня к стене, так что я оказалась теперь в вертикальном положении и смотрела ему в глаза. Он по прежнему удерживал меня на полом, так создавалась иллюзия, будто я только чуть ниже его.
— Но сейчас я должен был отдать ее Хансу, Эрика.
— Почему?! Он будет мучить ее!
— Потому что таковы законы фратрии. Я не могу отобрать у него еду. Ты бы вырвала у своего брата из рук кусок хлеба?
— В детстве я так и делала. Но я ненавидела своего брата.
Он засмеялся, поцеловал меня в макушку.
— Плохая, плохая крошка Эрика Байер. Я как раз хотел заглянуть к тебе утром и сказать, что ты свободна.
— Что?
— Официально тебя здесь уже нет, — сказал он. — Кениг внял моей маленькой просьбе. Я сказал ему, что ты поможешь нам найти Отто Брандта. Что касается Роми, я заберу ее после того, как Ханс с ней закончит. Он переодел ее во фрау Бергер?
Рейнхард засмеялся, а я спросила:
— Да что здесь вообще происходит? Кто все эти люди?
Я удивилась, как мне хватает сил задавать эти вопросы. Рейнхард снова засмеялся, потом подался ко мне, сильнее прижав меня к стене. Он зашептал мне на ухо:
— Наркоманки, мелкие правонарушительницы, Крыски, бесплодные политические преступницы. Словом, всех и не упомнишь.
Он вдруг облизнул губы, я почувствовала его влажный язык на мочке своего уха.
— Впрочем, строго говоря, на их месте может оказаться любая. Скажем так, представь себе, что я не знал тебя, Эрика. Что ты не обладала возможностью сделать меня солдатом, но вместо тебя, по закону сохранения энергии, этой возможностью обладал кто-нибудь другой, не такой нежный, не такой сочувствующий. И вот я проезжал в машине мимо твоего дома, а ты как раз возвращалась с работы. Я случайно увидел тебя, а ты меня даже не заметила. Я указал бы на тебя, и на следующий же день ты оказалась бы здесь. Возбуждает? Тебя это возбуждает, Эрика?
Он рванул мой халат, я услышала стук пуговиц, посыпавшихся на пол, поскакавших по лестнице, Рейнхард оттянул платье и лифчик, обнажив мою грудь, сильно сжал ее. Я снова попыталась вырваться, но результаты были сомнительными, как и с самого начала. Он был намного больше меня и в десятки раз сильнее человека, так что я могла только извиваться в его руках.
— Не трогай меня!
— Разве тебе не понравилось, Эрика? Хотела бы оказаться на месте своей подружки? Или на моем?
— Рейнхард, прекрати!
Он втянул носом воздух, совсем как Ханс недавно.
— Я же чувствую, что понравилось.
Пальцы его больно ущипнули мой сосок, я зашипела. Мне было страшно и отвратительно, я вся дрожала. Рейнхард водил языком по царапинам, оставленным Хансом на моей шее. Он питался мной. Я не знала, чем была кровь — гормональным супом из адреналина и кортизола или метафизическим выражением моего отчаяния, но он питался мной через кровь.
— Если ты не остановишься, — крикнула я. — Я никогда тебя не прощу! Рейнхард, пожалуйста!
Сомнительная угроза для существа, не способного к эмпатии в традиционном смысле этого слова. Он трогал меня еще с полминуты, и только когда я заплакала от бессилия, вдруг отстранился, позволил мне съехать по стене вниз и поддержал, чтобы я не упала. Я оттолкнула его и запахнула халат.
— Ты с ума сошел? — спросила я, одной рукой придерживая ткань, а другой вытирая слезы. — Ты чертов ночной кошмар!
Когда он приблизился ко мне, я отступила.
— Не смей меня трогать.
Стоило ему протянуть руку, и я оцарапала его, озлобленная, словно загнанный в угол зверек.
— Не трогай!
А потом я увидела, как крохотная, тонкая ранка затянулась у меня на глазах, такая незначительная, что почти сразу она стала ничем.
— Ты…
— Я был голоден, — сказал он. Голос его почти стал прежним. Он был пьян, но вовсе не так сильно, как мне казалось до этого момента. Его повадки изменил голод, а не алкоголь. И Рейнхард все еще не наелся.
— Тебе нельзя здесь оставаться, — сказал он. — Да и у меня есть дела.
— Я не уйду без Роми.
— Я знаю. Я запру тебя в комнате.
— Запрешь меня в комнате? Почему я вообще должна тебе верить?!
— Ты не должна, — сказал он. Рейнхард не закончил фразу, я была в состоянии сделать выводы сама. Даже в самом худшем случае, даже если он придет за мной, чтобы питаться мной, это будет лучше, чем если я останусь здесь, среди полусотни (или больше) таких же хищников, как он, только совершенно мне незнакомых.
Я первая шагнула на лестницу, обойдя Рейнхарда.
— Да, — сказала я. — Пойдем. Пожалуйста, не обмани меня.
Твоя честность — моя единственная надежда. Но этого я говорить не стала. Я не хотела быть беззащитной, это могло пробудить его аппетит.
Мы снова поднялись в холл, и я прошла рядом с ним, словно его жертва. Он приобнял меня, легко, едва ощутимо, но это прикосновение принесло мне приступ страха, я видела, как дернулись его ноздри, он учуял. Голод делал его сверхчувствительным. По сути, Рейнхард не сделал ничего достаточно страшного, ничего уровня Дома Жестокости, но крошка Эрика Байер всего лишь маленькая, капризная трусливая девчонка, испугавшаяся слишком жесткого петтинга.
По сравнению с жизнью людей вокруг, каждая секунда, проведенная с Рейнхардом была раем. Тогда отчего же мне было так страшно?
Мы проходили мимо одной из комнат, открытой настежь. Я увидела белое фортепьяно, клавиши его были в пятнах крови. Я вспомнила подушечки пальцев Рейнхарда, измазанные в крови, и вздрогнула. Так вот кто вырывал из инструмента эту атональную, отвратительную мелодию.
— Ты знал, что я здесь?
— Увидел через Ханса, — сказал Рейнхард. — Далеко не сразу. Я был несколько занят, как ты понимаешь.
Я отвела глаза от фортепьяно и увидела бокалы с шампанским, стоящие на полу. В некоторых из них искрилась золотистая жидкость, в других она уже порозовела. Бокалов был десяток или около того, в них или мимо то и дело капала кровь. Я взглянула вверх и увидела женщину, подвешенную под потолком. Вдоль ее живота шла алая линия, словно делившая ее надвое, и была она не одна.
Ее тело покрывали набухшие кровью следы от плети, вскрытые ножом, как нарывы. Рейнхард показал ей язык, проходя мимо. А я так и не решилась посмотреть в ее лицо.
Он закрыл меня в соседней комнате, так что при желании я могла подглядывать за ним. Но я не хотела ничего, кроме как лечь в кровать и закрыть глаза. К счастью, это мое желание оказалось выполнимым. Я залезла в испачканную кровью и пятнами спермы кровать и засунула голову под подушку.
Шум в ушах был как шторм, море моего разума было неспокойным, а берега я совсем не видела.