Знаю, я пожалею.
Знаю, что горечь сожалений неизбежна так же, как восход солнца сменяет сумрак ночи.
Пожалею через несколько дней ли, часов.
Или через несколько минут после того, как дыхание выровняется, сердце умерит сумасшедший свой бег, а затуманенный разум прояснится достаточно, чтобы в полной мере осознать произошедшее.
Пока же ничто не имеет значения.
После.
Позже…
Он припадает к моим губам, измученный жаждой путник, добравшийся наконец до живительного источника. Не целует нежно, с мягкой страстью, как целовал прежде, в те давние времена, когда мы оба были другими, но терзает жёстко, грубо. И я не выдерживаю, срываюсь в эту пропасть. Отпускаю смятые уголки большой вышитой шали, в которую куталась зябко в надежде согреться – или отгородиться от него, явившегося в поздний час незваного гостя. Шаль исчезает в сумраке, а я цепляюсь за него, позволяю всё и отвечаю сама, неистово, без капли стыда, без тени здравого смысла. Отмечаю сквозь мутный покров полузабытья, как он рывком притискивает меня к двери, на мгновение вжимается своим телом в моё и сразу отстраняется. Ладони поспешно, хаотично скользят по ночной рубашке, пальцы сминают тонкую ткань, тянут вверх, обнажая ноги. Пробегаются по бёдрам, подхватывают, резко поднимая над полом. Гибкой лианой обвиваюсь вокруг мужчины, смыкаю руки и ноги, ловлю единственную мысль, что просачивается сквозь туман.
Только бы Мирелла не проснулась.
Только бы несдержанное наше безумство не разбудило её, спящую безмятежно в соседней комнате.
Губы пылают, кажется, до них нельзя дотронуться и не обжечься при том, словно вся я обратилась в земное воплощение огненного бога. Пытаюсь вдохнуть и не могу, воздух пробирается в лёгкие колючими репейными шариками, не способными восполнить нехватку кислорода.
Обстановка комнаты, скромная, тающая в стальных предрассветных сумерках, плывёт. Он крепче прижимает меня к себе, относит к кровати, по пути едва не задев расписанную бледными цветами ширму, что стоит между постелью и почти потухшим очагом. Укладывает поверх откинутого одеяла. Я могу вздохнуть как должно, я получаю передышку, но теперь я сама не желаю останавливаться. Не позволяю ему выпрямиться, тяну за ворот куртки на себя, впиваюсь в губы, пью, покуда могу напиться, вынуждая мужчину застыть надо мною в неудобной согнутой позе. Он отстраняется первым, отводит мои руки и дёргает за ленты ночной рубашки, распуская слабый узел. Рука ныряет в вырез, обхватывает грудь, поглаживая, знакомясь заново.
Я переменилась.
И физическая моя оболочка, и всё, что наполняло её изнутри, составляло меня такую, какой я была во всякий момент своей жизни.
Заметит ли?
Поймёт ли, что тело моё не то, что было в юности, не то, каким он его запомнил?
Если запомнил.
Были ведь и другие.
До.
После.
Не всякий мужчина способен хранить верность одной женщине или подолгу обходиться без приятного дамского общества.
Впрочем, нынче ему нет дела до перемен во мне, внешних ли, внутренних. Убрав руку, приспускает рубашку с плеча, но я отталкиваю его и снимаю ночное одеяние через голову прежде, чем мужчину посетит великая идея разорвать лишнюю преграду.
Белая ткань пеной оседает на ковёр.
Минуту, томительную, дразнящую, он рассматривает меня в рассеянном свете свечи, стоящей на столике подле кровати. Я не отвожу взгляд, не пытаюсь прикрыться, но смотрю в ответ прямо, без стеснения.
Чего мне стыдиться?
Не мне.
Не теперь.
И не под его тяжёлым изучающим взором.
Наконец он выпрямляется, начинает раздеваться сам. Каждое движение резкое, порывистое, детали тёмной одежды падают хлопьями пепла рядом с ночной рубашкой. Он-то как раз едва ли изменился, я тоже ощупываю его тело взглядом, по-прежнему худощавое, жилистое, тронутое тренировками, ровно такое, каким сохранилось в моей памяти.
Как же всё было давно…
Словно не со мною.
Не с нами.
Он опускается на кровать, нависает надо мною. Откидываюсь на подушку, принимаю тяжесть мужского тела. Пальцы ведут по внутренней стороне бедра, ласкают, проникают в истекающее влагой лоно. Выгибаюсь, хватаюсь за мужское тело, прикусываю губу, запирая стоны. В этот час я обезумела, однако не настолько, чтобы позволить себе кричать на всё наше убежище с тонкими стенами.
Он входит, заполняет, двигается резко, сильно, вжимая в перину, не пытаясь меня щадить. Да я и не желаю этого.
Мир плавится, растекается красками серыми, чуть разбавленными рыжими мазками свечного пламени, а затем разлетается вдребезги. Стон срывается с искусанных губ, смешивается с вторящим ему мужским.
Закрываю глаза, лежу неподвижно, прислушиваясь к эху гуляющих по телу ощущений, остывающих, блёкнущих постепенно. Мужчина не спешит перекатиться на жалкий отрезок свободного пространства подле меня, однако я не жалуюсь и спустя недолгое время разжимаю руки с неохотой, со смутным внутренним сопротивлением. Слышу недовольное кряхтение рядом и догадываюсь, что он удивляется непривычной узости постели и отсутствию мягкой воздушной перины.
Возможно, и простоту обстановки сумел оценить по-новому.
Оно всегда иначе, когда не смотришь сторонним наблюдателем, чуждым этому миру, но пользуешься сам, на своей шкуре ощущаешь каждое неудобство, каждое отличие от знакомой с малых лет роскоши.
Дрёма подступает незаметно, я проваливаюсь в чёрный её омут и выныриваю рывком, будто тонкий ещё ледок головой проламываю, услышав тихий стук двери и скрип половиц. Подскакиваю мгновенно, осматриваю комнату, однако часть ширмы ограничивает обзор, обрезает видимую часть помещения почти наполовину.
– Мама? – звенит растерянный голосок Миреллы.
Встаю, хватаю ночную рубашку, натягиваю в спешке и вылетаю из-за ширмы. Створка приоткрыта, посреди комнаты замерла в нерешительности хрупкая детская фигурка в длинной белой рубашонке до пят, разглядывающая непонимающе мою шаль на полу.
Бросаюсь к девочке, опускаюсь перед ней на колени. Быстрый взгляд через плечо – убедиться, что взору Миреллы не предстало ничего лишнего. С этой точки обзора ширма загораживает кровать полностью, только пламя свечи обрисовывает неровный силуэт встающего с постели. Конечно же, ему и в голову не приходит скрываться, таиться, тем более от всего-навсего маленькой девочки.
– Всё хорошо, Мира, сердечко моё,– стараюсь, чтобы голос звучал спокойно, естественно. Улыбаюсь как можно непринуждённее, заглядывая в детское, исполненное любопытства личико.
– А кто это? – спрашивает Мирелла, высовываясь из-за меня в попытке присмотреться к пляшущей по тонкой бумаге тени.
– Это… – начинаю и умолкаю.
Видят Благодатные, я не знаю, как следует представлять дочери чужого мужчину в спальне мамы.
Особенно этого мужчину.
И почему он не мог полежать спокойно минуту-другую, притворяясь, будто его здесь нет, пока я не уведу Миреллу?
Почему не мог исчезнуть до моего пробуждения, раствориться зыбкой тенью в солнечных лучах, как уже делал прежде? Сожалеть о его уходе я бы точно не стала.
За моей спиной и ширмой шелестят шаги и одежда.
– Это твой ребёнок?
– Разумеется, мой, – огрызаюсь.
– Ты вдовеешь? – удивление в голосе разрастается бурьяном, однако удивляет его не моё предполагаемое замужество, но понимание, что ему о том ничего неизвестно.
– Нет.
– Замужем?
– Нет. И никогда не была.
Какой честный франский муж назовёт своею суженой такую, как я? Кто рискнёт взять в жёны смеска, порченую кровь, отравленную ядом Хар-Асана?
Кто согласится ввести в род женщину сомнительного происхождения, не вдовевшую, но с малолетней дочерью на руках?
Поднимаюсь, обнимаю Миреллу за плечи, пытаюсь увести её из спальни и в этот момент Стефан, в штанах и небрежно надетой рубашке, выходит из-за ширмы, делает шаг к нам. Смотрит на девочку неожиданно пристально, неприятным подозрительным взором, и я с немалым трудом сдерживаюсь, чтобы не схватить дочь в охапку и не убежать вместе с нею из этой комнаты и этого города туда, где никто нас не разыщет. Мирелла выворачивается из моих рук, вскидывает голову, смело разглядывая мужчину. Она упряма, бесстрашна и не научилась ещё бояться так, как боятся взрослые люди, понимающие, что они могут потерять, осознающие остро, сколь хрупка иллюзия всякой безопасности.
– Сколько ей лет?
Молчу, стискиваю зубы, проклиная себя за беспечность. Что стоило солгать, придумать несуществующего супруга, сгинувшего без вести? Сколько подобных историй я слышу каждый день и сколько из них правдивы, а не сочинены ради сокрытия греховной связи?
Множество.
И редко какую возможно проверить на деле.
– Шесть. С половиной, – отвечает Мирелла вместо меня. Говорит громко, с гордостью ребёнка, радующегося искренне своему возрасту, прибавляющимся годам.
Сочинить другую, сколько-нибудь правдоподобную ложь я не успеваю.
– Шесть… шесть, – повторяет Стефан и переводит потяжелевший взгляд на меня. Медлит, но всё же произносит невероятное: – Астра, прошу тебя, ответь честно… не надо лгать и юлить… она… моя дочь?
Мне нечем крыть, нечего соврать, пусть Мирелла больше похожа на меня, нежели на отца.
И слово, одно-единственное, короткое, срывается горным обвалом.
– Да.