Январь 1547 года. Успенский собор, Москва.
Иван Васильевич стремительными шагам вошел в богато украшенные палаты митрополита Макария.
— Владыко, — обратился к старому священнику юный великий князь, — Мне исполнилось 16 лет. Времена тревожные. Надобно идти на Казань, врагов усмирять. Ливонцы грозят с запада. Мне нужен наследник, а лучше много и отменного здоровья.
— Государь. Все будет по слову твоему, но выбор жены взбаламутит страну. Каждый боярин свое попытается протолкнуть. Надо бы тебе громко и на весь мир объявить, что ты владыка равный кесарю ромейскому. У тебя и право на то есть ведь Бабка твоя Софья была чистокровной наследницей ромейской империи. Еще дед твой Иван величал себя кесарем, по-нашему царем, но не постоянно, а надо чтобы каждый тебя величал — царь! А потом можно и смотрины созвать.
— Я отдам приказ. Готовь церемонию владыко, но внесем ряд изменений. Такова моя воля.
16 января 1547 года. Успенский собор, Москва.
Свечи горели тысячью алых звёзд, отражаясь в золоте окладов икон. Успенский собор, взмывший ввысь белокаменными сводами, дышал ладаном и властью. Сквозь витражные стёкла, подаренные венецианскими послами, лился свет зимнего солнца, окрашивая толпу в багрянец и лазурь. Здесь собрались все: бояре в шубах из чернобурки, расшитых серебряными нитями; княгини в кокошниках, усыпанных жемчугом размером с голубиное яйцо; иноземные гости в парче с узорами из фениксов. Воздух дрожал от шёпота:
— «Царь… Наконец-то царь!»
Иван Васильевич стоял у алтаря, шестнадцатилетний, но уже с взглядом матерого волка. Его парчовый кафтан, затканный двуглавыми орлами, переливался как река под луной. На груди — крест из афонского кипариса, внутри которого, как шептались, хранилась щепка от Животворящего Древа. Но венец… Венец заставлял затаить дыхание даже митрополита Макария. Золотые дубовые листья, символ Перуна, сплетались с византийскими крестами, а венчала всё — рубиновая грань, вырезанная в форме глаза Макоши.
Митрополит, в облачении из золотой флорентийской парчи, возложил на Ивана бармы — оплечье, усыпанное сапфирами в форме звёзд. Каждый камень был взят из казны удельных княжеств: синий — Новгорода, тёмный — Пскова, кровавый — Рязани. Затем помазание миром из алавастрового сосуда, что везли сорок дней из Константинополя под охраной витязей Светлояра.
— «Божиею милостью царь и великий князь всея Руси…» — голос Макария гремел под сводами.
И тут шаги — лёгкие, как падение листа. Дева Макоши в платье из серебряной сетки, сплетённой с живыми цветами зимнего леса (волчеягодником, бессмертником), поднялась к алтарю. В руках — чаша из берёсты, обвитая змеёй-берегиней. Толпа ахнула: у её босых ног расцветал мох, хотя пол был устлан коврами.
— Пей, государь. Мёд Светлояра — сладкая сила земли, — её голос звучал как звон колокольчиков.
Иван пригубил, и в тот миг Дева увидела то, что скрыто: над митрополитом и клиром висела пустота, словно выеденные молью покровы. Лишь над Марфой, стоявшей в тени с иконой Богородицы, трепетало сияние — тонкое, как паутина. «Христианский бог спит», — поняла Дева. «Но Макошь бдит».
Митрополит возложил венец. Золото запело, ударив лучом в купол. Иван выпрямился, и титул прозвучал как гром:
— «Великий государь Владимирский, Московский, Новгородский, Псковский, Светлоярский…»
Светлоярский. Шёпот пополз меж бояр:
— «Языческий удел в царском титуле? Безумие!»
— «Сила там, где единство», — бросила Марфа так громко, что даже митрополит вздрогнул.
Дева Макоши коснулась руки Ивана, и венец вспыхнул рубиновым огнём. На миг все увидели иное: над собором сплелись крест и древо жизни, а тени святых на фресках закивали, будто одобряя.
Когда Иван вышел на паперть, народ рухнул на колени. Снег искрился под солнцем, как рассыпанная соль. Дева Макоши, уже невидимая для толпы, смотрела с галереи:
— «Ты носишь два мира, царь. Не урони».
А далеко в Светлояре, в озёрной глади, отразились новые купола — те, что ещё только предстояло построить.