3

Я зашагала к боковой калитке, которая находилась за молотильней и вела на задний двор. Но Илзе преградила мне путь и предостерегающе подняла палец.

— Тебе туда нельзя, там бабушка, — сказала она вполголоса.

Калитка была распахнута, и я увидела, как моя бабушка с бешеной скоростью движет рычагом водяного насоса. Это зрелище меня не удивило, я наблюдала его каждый день. Моя бабушка была высокая, крупная женщина, чьё лицо от линии волос до толстой шеи в любое время заливала краснота. Этот цвет её и без того выразительного, характерного лица над тяжеловесной фигурой с энергичными, сильными движениями рук придавал ей какой-то дикий, необузданный вид. Когда я — уже сейчас — переношусь мыслями в прошлое, я вижу, как она внезапно проходит мимо меня, и деревянный настил трещит под её шагами; я ощущаю порыв ветра, вызванный её движением. Вопреки её чёрным глазам и восточному профилю я представляю могучих женщин германских племён, которые, завернувшись в звериную шкуру и вооружившись боевыми топорами, бросаются в гущу жестокой сечи.

Она держала голову под сильной струёй воды; вода текла по её лицу и толстым седым косам, свисавшим в жёлоб. Она делала так всегда, даже лютой зимой; это омовение, казалось, было необходимо ей как воздух. Однако сегодня цвет её лица поразил меня больше чем когда-либо; даже за толщей льющейся воды её лицо выглядело коричнево-багровым, и когда эта могучая женщина, откинув назад голову, широко развела руки и в глубоком удовлетворении сделала несколько резких выдохов, её губы на фоне белоснежных зубов показались мне фиолетовыми.

Я посмотрела на Илзе. Она глядела на бабушку с непередаваемым выражением тревоги и печали в серо-синих глазах.

— Что это с бабушкой? — спросила я подавленно.

— Ничего. Просто сегодня душно, — коротко ответила она. Ей было явно неловко, что я заметила её озабоченный, полный боли взгляд.

— Есть ли какое-нибудь средство от этих ужасных приливов крови к голове, Илзе?

— Она ведь ничего не принимает — ты же знаешь… Вчера вечером она выплеснула на пол воду, которую я ей принесла для ножной ванны… Сейчас иди, дитя, и принеси свои вещи.

Она зашагала к плите, а я послушно покинула двор через другую калитку. Добежав до реки, которая протекала за Диркхофом в каких-нибудь тридцати шагах, я забралась в береговой кустарник. Идти через кустарник было не очень легко, его ветки тесно переплетались между собой — их не трогала человеческая рука, и они росли как им вздумается. Но я неутомимо продиралась дальше — жёсткие прутья, хоть они и хлестали меня по спине и больно царапали мои босые ноги, всё же полностью скрывали меня от посторонних глаз; и когда я прошла уже порядочное расстояние, то вдвойне порадовалась этой защите: через пустошь шли давешние господа, предводительствуемые Хайнцем, и шли они прямо к реке. Я всё ещё надеялась, что доберусь до маленькой запруды с моими башмаками раньше них, но при всём старании я двигалась не так быстро, как чужаки, и уже довольно близко от цели я, смирившись с судьбой, села съёжившись в кустарнике.

Что их сюда привело, я могла только догадываться; Хайнц показывал им узкую полоску травы у береговых кустов. Эта трава была не такой хрупкой и ломкой, как вереск на пустоши; напротив, она была мягкой как бархат, словно созданной для изнеженных ног. Господа прошли совсем близко от меня, я слышала звук их шагов и ощущала колебание разделявших нас веток. У берёзы они остановились.

— Ага, здесь переодевалась вересковая принцесса! — воскликнул молодой господин. У меня перехватило дыхание. Я пригнулась и увидела, как он поднимает с земли один из моих башмаков. При всей своей неопытности я уже знала, как должна выглядеть изящная женская обувь. Я читала в сказках о хрустальных башмачках, о маленьких красных туфельках, и бумага, на которой были напечатаны эти чудесные волшебные истории, казалась мне толще и грубее подошв этих эфирных творений из бархата и шёлка. Крепенький же уродец, поднятый рукою смеющегося чужака, был из грубой телячьей кожи — о Илзе, тебе и деревянные башмаки были бы недостаточно «прочными и носкими» для моих неутомимых ног!

Ещё сегодня утром башмаки стояли у моей кровати — новенькие, с иголочки, и в придачу к ним пара крепких чулок, которые Илзе собственноручно связала из овечьей шерсти. Это был её подарок к моему дню рождения. Я была счастлива, а Илзе, очень довольная, одобрительно кивала головой, поскольку сапожник заботливо набил по краю толстой подошвы целый батальон маленьких блестящих гвоздей — и сейчас эти распрекрасные гвозди злобно посверкивали на меня своими шляпками.

— Ах этот ребёнок! Бросить башмаки на берегу! Совершенно новые башмаки! — воскликнул Хайнц, качая головой. — Что скажет на это Илзе? — добавил он с боязливой заботой.

— Чьё это дитя, которое мы видели на холме? — мягким голосом спросил господин в коричневой шляпе.

— Она из Диркхофа, господин.

— Ну да — но как её зовут?

Хайнц сдвинул шляпу набекрень и почесал за ухом. Я видела, как в его мозгу зарождается ответ — он, очевидно, вспомнил тот ужасный момент, когда я наступила ему на ногу — о, Хайнц сумеет ответить как надо!

— Ну, господин, Илзе зовёт её «дитя», и я говорю…

— Принцесса, — дополнил молодой господин в том же важном тоне, что и мой уклончивый друг. Как давеча находку из кургана, он держал сейчас на весу мой маленький уродливый башмак — на сей раз, правда, небрежно-иронически покачивая им в воздухе.

— Ах, дамы с пустоши предпочитают твёрдо ступать по земле! — сказал он господину в коричневой шляпе. — Шарлотта должна увидеть это изящную туфельку, дядя! Я бы с удовольствием принёс ей это!

— Прекрати, Дагоберт, — строго ответил тот, а Хайнц вскричал:

— О нет, господин… Боже мой, что скажет Илзе! Совершенно новые башмаки!

— Брр… Эта Илзе мне кажется каким-то драконом, охраняющим босоногую принцессу… Вуаля! — и молодой господин выпустил башмак из рук. Тот со стуком упал на землю, а насмешник демонстративно похлопал ладонями, как бы отряхивая пыль со своих перчаток.

Господа попрощались с Хайнцем и пошли дальше, а мой старый друг принялся старательно засовывать несчастные башмаки в широкие карманы своей куртки. За башмаками последовали чулки, которые Хайнц, покачивая головой, обнаружил висящими на ветке. Закончив с этим, Хайнц торопливо зашагал в Диркхоф.

Я ещё некоторое время оставалась в своём укрытии, прислушиваясь к удаляющимся шагам чужаков; вскорости их звуки стихли на мягком лугу. Я была очень взволнована; в то время я не могла понять, что за чувство сжимает мне горло и заставляет бороться с непрошеными слезами — чувство, которому я тем не менее со страстью отдалась — это была злость, мстительная злость… «Как глупо!» — пробормотала я сквозь зубы, когда услышала дипломатичный ответ Хайнца — он ведь мог теперь спокойно сказать, что доктор фон Зассен — мой отец; но нет, он решил проявить соломонову мудрость, и я была на него ужасно сердита.

Я покинула своё укрытие. Над Диркхофом больше не курились дымы; Илзе давно пересыпала картофель в миску; на моей тарелке сейчас лежат, конечно, самые лучшие картофелины, очищенные, золотистые, а рядом стоит полный стакан сладкого, жирного молока — Илзе меня баловала, пускай и с самым строгим выражением лица… И сейчас она, конечно, ждала меня; но я не спешила домой; я должна была вначале посмотреть, в каком состоянии чужаки оставили бедный развороченный холм.

Курган выглядел лучше, чем я ожидала. Плита была задвинута на прежнее место; даже срытый слой земли был снова насыпан сверху, и черепки урны исчезли. Лишь вырванный с корнем кустарник валялся повсюду, оставленный умирать, да из песчаной прогалины у подошвы холма поднималась бледная дымка пепла, а под веткой дрока лежала коричневая кость, навсегда отделённая от других костей, которые, во всяком случае, были возвращены назад земле.

Я бережно подняла её — молодой господин был прав, в кургане покоились далеко не богатыри. Возможно, предмет в моей руке был действительно фалангой пальца — некогда изящного, с атласной кожей, — от одного движения которого зависело, наверное, благополучие или несчастье многих людей. Я поднялась на холм и закопала кость под сосной. Милое старое дерево укрыло эту импровизированную могилу своими пышными лапами — кто знает, может, оно и само сегодня получило смертельный удар!

Обняв рукою ствол сосны, я глядела вниз, туда, где ручей поворачивает к лесу… Как странно, что сейчас там шли люди! Люди на этой торжественно-тихой бурой равнине, над которой лишь хищные птицы парят на головокружительной высоте… Люди появились и исчезли, спеша назад, в мир — в мир!.. Когда-то и я была там. Для меня мир в то время состоял из большой тёмной комнаты и маленького садика между четырьмя высокими домами, а из калейдоскопа лиц этого самого «мира» я разглядела вблизи лишь несколько. В той тёмной комнате я провела первые три года моей жизни… Жидкие пепельно-седые локоны обрамляли одно из тех лиц — его моя память сохранила наиболее отчётливо. Я могла хоть сейчас нарисовать зеленоватые тени под тоскливыми глазами, курносый нос, словно вытесанный топором, серую безжизненную кожу. Это была фройляйн Штрайт, моя воспитательница. Другое лицо парило бледной воздушной тенью в глубине моих воспоминаний. Эти воспоминания редко посещали меня, но стоило мне услышать шелест шёлка, как они всплывали смутным видением из глубин моей памяти, и я слышала раздражённый голос: «Дитя, ты действуешь мне на нервы!». Злиться и нервничать — эти слова казались мне тогда синонимами. Шелестящая шелками фигура, изредка мелькавшая в тёмной комнате и лишь однажды положившая мягкую, горячую ладонь на мою голову, была для фройляйн Штрайт «сударыней», а я должна была говорить «мама».

Однажды я проснулась — а тёмной комнаты как не бывало. Я сидела на руках широко шагающего высокого мужчины с топорщащимися на висках соломенными волосами. Мужчина сказал мне, улыбаясь: «Ну что, выспалась?». Рядом с ним семенила фройляйн Штрайт в чёрной шляпе с вуалью; по её щекам текли слёзы, и я видела, как дрожат её руки… Перед нами возвышался дом с гнездом аиста на крыше и четырьмя дубами вокруг, и когда я посмотрела на разгорячённое лицо чужака и в ужасе отшатнулась, чтобы зареветь, он воскликнул: «Идите сюда, цыпочки!», и из ворот к нему побежала целая стая пёстрых кур.

Там же стояла женщина с красным лицом; она протянула фройляйн Штрайт руку и, плача, поцеловала меня, отчего я ужасно испугалась; но это быстро забылось. Во дворе носился телёнок; он неуклюже подбежал к нам и, готовый ускакать, остановился перед мужчиной. На крыше хлопал крыльями аист, и Илзе — Илзе с острыми глазами — протянула мне маленького зверька, и я нерешительно положила руку на его шелковистую спинку — это был крошечный мяукающий котёнок… И повсюду было солнце — золотистое, сияющее солнце, и листья на деревьях шелестели и струились в дуновениях пряного ветра. Я завизжала от удовольствия и радости, а фройляйн Штрайт, душераздирающе вздыхая и спотыкаясь, пошла к дому.

Так на руках Хайнца я въехала в Диркхоф, и с этого момента началась моя жизнь — я за одну ночь стала счастливым ребёнком, в то время как люди плакали над моей судьбой… У-ух! — день за днём носиться по холмам у Хайнца на спине! В одном из укромных уголков пустоши стояла маленькая хижина с низенькой соломенной крышей; Хайнцу приходилось глубоко наклоняться, чтобы пройти в дверь. Но внутри было уютно. Стол и стулья были белоснежно-белыми, а за двумя большими дверцами шкафа у дальней стены стояли две кровати с пружинящими матрацами и пёстрым бельём. Хайнц и Илзе были детьми вязальщика веников. Старый вязальщик построил хижину собственными руками, в ней родились его сын и дочь, и Хайнц не променял бы это место ни на какое другое. В июле он переносил ульи окрестных хозяйств в верещатник и затем присматривал за ними; в остальное время он по нескольку дней в неделю работал в Диркхофе. В его хижине я освоилась так же быстро, как и в доме моей бабушки. Я помогала Хайнцу есть его гречневую кашу и ворошила вместе с ним сено для Диркхофа. Он поднимал меня высоко над головой к старым ульям, которые висели на балках гумна и служили курам гнёздами, и я, вскрикивая от радости, передавала стоявшей рядом Илзе гладкие, белые яйца.

Фройляйн Штрайт просиживала целыми днями в большой гостиной, всё время вязала и плакала. Старая, добрая гостиная выглядела тогда довольно-таки примитивно: побеленные стены, коричневая обшарпанная скамья за печью, грубые, неотёсанные столы и стулья. Но ради фройляйн Штрайт бабушка велела доставить из города мягкую софу, а Илзе развесила бело-голубые шторы. Фройляйн Штрайт задёргивала эти шторы и жаловалась, что она боится бесконечной, беззвучной пустоши, когда пылает солнце, и когда светит луна, она боится тоже… На моём пятом году она начала меня учить. Илзе приносила свою работу и тоже слушала. Пятнадцати лет она поступила в городе на службу к моей бабушке и немного выучилась читать и писать, а сейчас вновь начала учиться вместе со мной. Вечерами, когда я, набегавшись до изнеможения, уютно устраивалась на её коленях и клала голову ей на плечо, к нам часто присоединялся и Хайнц, естественно, с холодной трубкой; и тогда фройляйн Штрайт оживала: её впалые щёки покрывались румянцем, а светлые локоны взволнованно колыхались у лица. Она рассказывала о жизни доме моих родителей, и у меня в голове постепенно всё вставало на свои места. Я узнала, что мой отец очень известный человек, а моя умершая мать была учёной и поэтессой. В нашем доме часто бывали знаменитые и знатные люди, и когда фройляйн Штрайт, вздыхая, рассказывала: «На мне было белое платье и розовые ленты в волосах, это был поэтический вечер у милостивой сударыни», — в моей детской душе всплывали безрадостные воспоминания. В них была темнота, шаги за дверью и вечернее молоко, которое мне принесли совершенно холодным. А потом среди ночи я проснулась и увидела, что я одна в тёмной, жуткой комнате. Я испугалась и закричала, и тогда пришла фройляйн Штрайт, похожая на привидение в своём белом платье, отругала меня, всунула конфетку, укрыла меня до самого носа и снова выскользнула за дверь.

Но вообще «небесные воспоминания» моей воспитательницы меня не особенно трогали: во время этих рассказов я, как правило, засыпала и просыпалась от того, что меня немилосердно тянули за волосы. С той же неукоснительностью, что и пепельно-седые локоны самой фройляйн Штрайт, мои длинные чёрные волосы ежевечерне подвергались укладке и завивке — а затем я должна была молиться за моего далёкого отца, чьё лицо я при всём старании не могла вспомнить.

Так прошло несколько лет. Фройляйн Штрайт становилась с каждым днём всё беспокойнее и плакала всё горше. Она выходила во двор, раскидывала руки в стороны и, обращаясь к небу, декламировала своим высоким слабым голосом:

Тучи, о тучи! К югу держите!

В край моей юности, за небосклон,

Низкий поклон от меня отнесите,

Путь в это царство мне прегражден.[4]

и когда однажды у неё выпал зуб — он упал во время еды ей в тарелку и оказался, к моему удивлению, не её собственным, а вставным, — она всё бросила и моментально упаковала чемодан. «Я сама виновата, моя добрая Илзе — здесь нет никаких перспектив!» — сказала она Илзе, прощаясь, и по её старообразному лицу текли слёзы.

«Никаких надежд в бесконечной, бесконечной пустоши!». Я остолбенела от таких попрёков моей обожаемой родине. Хайнц повёз фройляйн Штрайт в соседнюю деревню, и я поехала с ними. Попрощавшись на полдороге, я стояла и смотрела им вслед, пока развевающееся платье фройляйн Штрайт не исчезло вдали за кромкой леса. Тогда я сорвала с головы панаму и подбросила её в воздух, затем скинула узкую, тесную курточку, без которой фройляйн Штрайт никогда не пускала меня погулять… Как восхитительно ласкал мои руки и затылок тёплый ветер!.. Я вернулась домой. Илзе уже задвинула софу в чулан, аккуратно накрыв её чехлом, и теперь тщательно складывала бело-голубые шторы, чтобы уложить их на полку.

— Илзе, обрежь! — сказала я, оттянув свои длинные, мешающие локоны. И она прошлась по моим кудрям, щёлкая ножницами. Отрезанные пряди последовали в огонь, курточка была торжественно отправлена в шкаф, и я стала ходить как Илзе — в юбке и блузке.

Всё это пронеслось в моей в голове, пока я стояла под сосной и провожала взглядом три удаляющиеся фигуры. Уже смеркалось, и путники едва виднелись на фоне кустов; они были уже так далеко, что их движение было едва заметно; но я знала, что они торопились, как когда-то фройляйн Штрайт, чтобы как можно скорее покинуть презираемую ими пустошь… Что бы сказал молодой господин, если бы он узнал, что женщина с красным лицом когда-то покинула шумный город и уехала в Диркхоф, на пустошь, чтобы никогда более не возвращаться! Разумеется, фройляйн Штрайт считала мою бабушку меланхоличной и задумчивой и всегда ужасно трусила под её нездешним взглядом; но для меня странная личность пожилой женщины до сего момента была неразрывно связана со всем её обликом, и если эта странность со временем обострилась и усилилась, то произошло это столь же незаметно и постепенно, как я выросла — и к тому же я всегда была уверена, что таковы все бабушки. Как получилось, что я задумалась о вещах, которые мне ранее казались сами собой разумеющимися? Безмерное удивление чужаков по поводу «странной старой женщины, которая не терпит в доме денег» насторожило меня… И не было ли странным, что моя бабушка за эти годы совершенно перестала разговаривать? Что она избегала любых встреч с людьми и бросала на меня уничтожающий взгляд, стоило лишь мне случайно попасться ей на пути? Что она не брала ни кусочка еды из других рук? Яйца, которые она в основном ела, она выбирала сама из гнёзд; сама доила корову, чтобы никто не дотронулся до её кружки с молоком и не осквернил своим дыханием напитка, который она обожала; мяса и хлеба она не ела вообще. Только в первые годы она приласкала меня несколько раз — а потом, казалось, совершенно забыла, кто я.

Мой отец не прислал новой воспитательницы. Для моей бабушки меня не существовало, а живший довольно далеко от нас школьный учитель не был гением. «Он для тебя слишком плох», сказала Илзе. Она не отправила меня в школу и вечерами сама садилась на место учителя; и для неё это было довольно трудно. Она читала мне главы из Библии, причём всё время приглушённым голосом, и от меня не ускользало, что она зачастую внезапно прерывала чтение и напряжённо вслушивалась в звуки из комнаты бабушки. С Илзе я ужасно много выучила наизусть. Мою конфирмацию провёл старый священник из церковного округа; мы с Илзе украдкой выбрались из Диркхофа, а Хайнц стоял на вахте; и я, стоя на коленях в маленькой деревенской церкви, причастилась таинства, а моя бабушка ничего об этом не знала.

Вот так я и росла — неугомонной и свободной, как нетронутые луга у реки, и сейчас я стояла под сосной, босая, в короткой грубошёрстной юбке, и вечерний ветер трепал мои непослушные волосы. И я засмеялась… Я смеялась над молодым господином, который с такой осторожностью ставил свои изящные ступни на мягкую траву и защищал свои белые руки кожаными перчатками — и в этом была моя месть.

Пусть они называют глушью эти огромные, необозримые равнины! Для меня эти просторы были наполнены душой моей родины и населены сонмом чудесных фигур — феями, духами воды и воздуха — и призраками; да, призраками!.. Я слегка вздрогнула от своего собственного смеха — так странно он прозвучал над темнеющей пустошью, так чужеродно, как будто он исходил не от меня, а от лунного серпа, затерявшегося на беспредельном небосводе, как моя крохотная фигурка затерялась на бесконечной молчаливой равнине. У самого горизонта чернел лес, резкой чертой разделяя пустошь и небо; а на востоке, там, где днём нежно зеленела полоса травы, клубился белёсый туман. Это были торфяные болота с глубокой топью, камышами и сухой осокой; но маленькие озерца в глубине болота были украшены тростником, а в тёмном зеркале воды отражались белые кувшинки — я всегда считала, что это не цветы, а печальные человеческие лица. Они всплывают из тёмных глубин, и их белые одежды и вуали всплывают вместе с ними, вздуваясь и скользя по воде к сухой вересковой равнине, над которой когда-то, в старые-престарые времена, перекатывались бурные морские волны — так рассказывал сегодня добрый пожилой учёный с жестянкой за спиной. Вечно жалующихся, оттеснённых к болоту духов воды я не боялась — но сегодня у моих ног был рассыпан человеческий прах; недрогнувшая рука кощунственно вскрыла могильный курган и нарушила покой мертвецов… С той стороны сосны была зарыта маленькая кость — не поднимется ли она из земли пальцем, вновь крепко держащимся на белой руке? И не вырастет ли сейчас рядом со мной из земли финикиец, мрачный и грозный, с широким белым лбом и золотой короной на пышных каштановых волосах?… Меня охватила дрожь. Я приросла к земле и не могла взглянуть ни влево, ни вправо; я не могла даже отнять рук от сосны. С колотящимся сердцем я ждала, что вот-вот ледяной палец дотянется до меня — и внезапно ощутила тяжёлую руку на своём плече. У меня вырвался пронзительный крик.

— Леонора, что за выходки? — побранила меня Илзе. Она стояла за мной и крепко держала меня — иначе я, наверное, просто скатилась бы с холма, как тряпичная кукла.

— Ах, Илзе, финикиец! — пролепетала я.

— Что?.. — протянула она. Она развернула меня к себе и озабоченно посмотрела мне в лицо — Илзе сегодня уже спрашивала, не сошла ли я с ума. Выражение её лица отрезвило меня — я громко рассмеялась и бросилась ей на грудь; здесь я была защищена от всех призраков и даже от чужого лица, которое, хоть уже и исчезло в сумерках, но напугало меня больше, чем дух финикийца.

— Что, снова призраки? — спросила Илзе. — И даже здесь, под открытым небом?.. Да, ты и Хайнц — вы у меня просто пара героев!

Милая Илзе — под сумеречной крышей старого Диркхофа даже она не была защищена от всякого рода жутких впечатлений, и хотя Илзе всегда вела себя отважно и смело, она знала достаточно ужасных вещей, реальных и документально подтверждённых, от которых застывал в онемении разум всякого разумного существа.

Она взяла мою ладонь в свою твёрдую руку и повела меня вниз с холма.

Загрузка...