Я вышла. На меня обрушилась первая непереносимая боль. Словно окаменев, я застыла перед неумолимым «Ушла навсегда», в которое совершенно невозможно поверить.
Со всей восторженной нежностью, которая так легко изливается из переполненной чувствами юной души, я приняла любовь моей бабушки как чудесный дар. Мне было позволено испытать это сладкое чувство — преданность моего маленького сердца была горячо желанна — и вот теперь меня жестоко мучила мысль, что я мало отдала, что я недостаточно пылко и убедительно рассказала бабушке, как я её люблю. Это было моей потребностью — заверить её, что я буду носить её на руках, как только она поправится — и вместо этого я легкомысленно позволила уйти драгоценному времени, а сама с детской непосредственностью говорила о любви ко всему миру… Она уж, конечно, хотела это услышать в последнюю очередь, она, которой в этом самом мире причинили страшную боль… И вот она умерла, а я больше не могла ей ничего сказать… Слишком поздно! Вся наша беспомощность и всё наше бессилие сокрыты в этом убийственном слове — поздно!
Через калитку на заднем дворе я вышла на улицу. На пустоши хозяйничал сильный ветер, ещё неся в своём дыхании ночную свежесть. Он сдул с торфяного болота пенно-белую ночную вуаль и завил её в тонкую кружевную дымку, за которой уже занималась заря. Она позолотила макушки дубов и засияла в окошке под крышей Диркхофа.
Травинки как одурманенные колыхались под сверкающими капельками росы; но трава, примятая последними шагами моей бабушки, уже распрямилась. Окна её комнаты, которые я всегда видела занавешенными, стояли открытыми настежь. Я подошла и заглянула вовнутрь. В комнате никого не было. Полог кровати, изумрудно-зелёный в лучах восходящего солнца, был сдвинут к стене, чтобы дать воздуху прогуляться по постели… Юный Исаак на обоях уже давно не наблюдал такой спокойной, мирной тишины. Могучая фигура, в чьих жилах когда-то кипела и бурлила кровь, сейчас лежала на кровати, покрытая тонким покрывалом, и лишь её роскошные седые косы соскользнули на пол.
Мимо меня, жужжа, пролетела муха; в светильнике у потолка беспокойно метались язычки жёлтого пламени. Это было всё, что двигалось в этой огромной комнате, даже часы и те стояли.
А со двора сюда проникало дыхание жизни. Куры квохтали, между ними, гавкая, носился Шпитц, Мийке приглушённо мычала, дожидаясь, чтобы кто-нибудь её подоил. По крыше крался кот; он бесшумно спрыгнул в траву и, сверкнув зелёными глазами, прошмыгнул под рябину, на которой беззаботно чирикала какая-то птичка. Я вышла на двор и спугнула её. Из огромного гнезда на крыше доносился клёкот и хлопанье крыльев, а затем пара аистов взмыла над моей головой и полетела завтракать на болото — всё было как всегда! Лишь перед домом происходило нечто непривычное: там ржала лошадь, а у забора, скрестив руки за спиной, стоял доктор и глядел на пустошь, усыпанную каплями росы и залитую солнечным светом.
Маленькая запылённая колымага, которая привезла сюда доктора, стояла у ворот, а в проходе хлопотала Илзе, собранная и сосредоточенная как всегда. Она уже накрыла на стол, поставила чашки и хлеб на белую скатерть и сейчас варила доктору кофе. Я взволнованно подошла к ней.
— Илзе, как ты только можешь? В такую минуту? — спросила я с гневным упрёком.
— Неужели другие должны испытывать голод и жажду только потому, что я страдаю? — резко спросила она. — Сегодня ночью ты видела, как умерла твоя бабушка, но ты так и не научилась у неё, что даже в наихудшие часы человек должен высоко держать голову!
Глубоко пристыженная, я обняла её за шею. Её лицо застыло от горя, со щёк сошёл румянец, но руки были деятельны как всегда — никакая повседневная работа не должна быть заброшена.
Вошёл доктор, а за ним его возница. Я не стала толкаться у них на пути и вновь вышла во двор.
Наши утки, все как одна повернув носы к пустоши, столпились у задней калитки; они не могли дождаться момента, когда она откроется и они смогут очертя голову броситься в реку. Лишь одна из них гоняла по двору белый ком бумаги — это было письмо, которое бабушка сегодня ночью швырнула в проход, а Илзе потом безуспешно искала. Его закинуло почти к самым воротам. Я открыла уткам калитку и подняла скомканное письмо. Оно было изрядно испачкано: по нему проехалась повозка доктора, а потом его потрепала утка.
Спрятавшись на лавке под рябиной, я расправила бумагу и сложила распавшиеся куски письма. Многие фрагменты отсутствовали, а почерк был мелкий; с большим трудом я разобрала следующий текст:
«Я никогда тебе не докучала, поскольку по отношению к тебе считала делом чести самостоятельно идти по избранному мною пути… „Блудная дочь“ сделала всё, чтобы на тебя не упала ни малейшая тень — никогда моё собственное имя не слетело с моих уст в присутствии других людей; никакими расспросами о тебе или о моей далёкой родине я не возбудила подозрений в родстве с фон Зассенами — но в действительности это и не могло бы их запятнать, поскольку — думай что хочешь, но я говорю это с гордостью — меня называют чудом, блестящей звездой нашего времени». … Тут кусок письма был оборван, а на обороте я прочитала: «На меня обрушилось ужасное несчастье — к кому мне броситься, как не к тебе?.. Я потеряла голос, мой драгоценный голос! Врачи говорят, курс водных процедур в Германии мог бы мне помочь. Но я осталась без единого гроша; из-за бессовестного управления моим состоянием я потеряла всё. Я умоляю тебя на коленях: ты купаешься в благополучии, ты никогда не узнаешь, что такое нужда, беспросветная нужда — я бы могла рассказать тебе о бессонных, мучительных ночах… Забудь, забудь на один лишь час, что я была непоследовательна, и дай мне возможность спастись! Что такое для тебя несколько сотен талеров, для тебя, которая…» — по остальному тексту проехалось колесо повозки, затерев и без того бледные строки. На ещё одном клочке второго листа значился адрес отправительницы, а на другом клочке — два слова, которых хватило, чтобы привести бабушку в неописуемую ярость — это была подпись «Твоя Кристина».
Кто была эта Кристина? Это чудо, эта блестящая звезда нашего времени?..
Слова «Я умоляю тебя на коленях» произвели на мою неискушённую душу неизгладимое, драматическое впечатление. Я сразу представила себе стройную юную деву с картинки из рыцарского романа, падающую на колени и с мольбой протягивающую тонкие белые руки… И она потеряла голос, её изумительный голос!.. Мои руки невольно коснулись горла: как это должно быть ужасно — набрать полную грудь воздуха, чтобы запеть, а вместо этого обнаружить, что голос пропал! Ни фройляйн Штрайт, ни Илзе никогда не упоминали о «блудной дочери», а между тем она, наверное, была очень близка моей бабушке, последняя мысль которой была именно о ней. Лишь сейчас меня потрясло тожественное «Кристина, я прощаю!», исторгнутое из глубин души; мне невольно вспомнился блудный сын, который всегда оставался любимым ребёнком в укромном уголке отцовского сердца.
Я сунула обрывки письма в карман и вернулась во двор. Коляска доктора, угрожающе раскачиваясь, уже выезжала из ворот и поворачивала налево, на разбитую дорогу через пустошь, а с другой стороны к Диркхофу подходил Хайнц. В этот момент я сообразила, что его не было уже несколько часов. Я подбежала к Илзе, которая провожала доктора до ворот и теперь стояла у входа во двор. Мне показалось, что друг Хайнц приближается к нам как-то уж очень неуверенно: он вначале поправил что-то на изгороди, причём безо всякой нужды, а затем неохотно поплёлся к нам. Увидев наши заплаканные лица, он смущённо остановился.
— Ну, чего он сказал? — спросил он с запинкой, показывая большими пальцами за спину вслед удаляющейся коляске.
— Боже мой, Хайнц, ты разве не знаешь? — вскричала я, но Илзе перебила резким тоном:
— Где ты был? — без обиняков спросила она брата.
— У себя дома, — строптиво ответил он.
Строптивый Хайнц? Я не верила своим ушам. Вечно уступающий Хайнц сейчас передо мной противостоит острому, строгому Илзиному взгляду, черпая, очевидно, мужество в своём собственном упрямом тоне!
— И что тебе было нужно в час ночи в твоём доме? Птиц забыл покормить? — спросила Илзе резко.
Он взглянул на неё робко и неуверенно.
— Кормить птиц в час ночи? Я не такой глупый! Я сел в моих четырёх стенах, — выпалил он, — которые своими честными руками построил мой отец, а над дверью выбито святое изречение… Как же я б остался в Диркхофе, когда еврейская душа направляется прямиком в ад!.. Илзе, ежели б мой отец знал, что ты служишь у еврейской женщины!
— Хайнц, а если бы мой отец знал, что ты служишь у христиан и при этом голодаешь и мёрзнешь, получая ежедневно оплеухи и удары палкой? — передразнила она его с яростью. — Это что-то новенькое, как я вижу, ты набрался этого вон там! — и она указала в сторону большой деревни за лесом, где Хайнц в юности работал батраком.
— Да, ты права, там! — упрямо возразил он, энергично кивая головой. — Евреи прокляты на веки веков, потому как они распяли Спасителя! Так говорил мой господин, а он был судья и хозяин поместья, и священник говорил об этом с амвона, а он лучше знает, на то он и священник!
Илзе посмотрела ему прямо в глаза.
— А теперь послушай! — жёстко сказала она, подойдя к нему с поднятым указательным пальцем так близко, что он испуганно отшатнулся. — Это неправда, что Спаситель наш хочет мстить до скончания веков! Если бы это было так, то моей вере пришёл бы конец, поскольку, завещав нам: «Благословляйте проклинающих вас», сам он в это время поступал бы иначе… Когда я читаю о страданиях христовых, то я, конечно, испытываю всякий раз ужасную ярость по отношению к евреям, но заметь, братец Хайнц, к евреям, которые жили тогда… Как я могу быть нелюдью и выплёскивать мой гнев на людей, которые приходят в этот мир как невинные дети и воспитываются родителями в старой вере! — Ну, мусью Хайнц, как бы тебе понравилось, если бы какой-нибудь человек мне бы чем-то навредил, а я бы за это стала бить его детей?
— Это всё чистые фокусы! — ответил Хайнц тихо, — ты всё это выучила у старой госпожи!
— Я не учила этого, как учат библию в школе; мне это говорит моя совесть и — она указала на свой лоб — мой здоровый разум. Конечно, я вначале много разговаривала с моей бедной госпожой, и я её утешала, когда люди в чёрных сутанах были к ней злы и несправедливы… Евреи однажды распяли Спасителя; но некоторые, как тамошний священник, — и она вновь указала на деревню за лесом, — они распинают его ежедневно — огнём, мечом, проклятьями и злыми словами, и это бросает тень на царство божие, и нельзя осуждать людей за то, что они туда не хотят!.. Вот тебе моё слово, а теперь я скажу кое-то именно тебе: Фу, стыдись, неблагодарный человек! Много лет ты ел хлеб в Диркхофе — и тебе еврейский хлеб не стал поперёк горла, — а вчера ты оставил госпожу одну в её смертный час — иди к себе и прочти главу о добрых самаритянах!
Она развернулась и пошла в дом.
Она была права, совершенно права! Я ощущала такую лёгкость, как будто сама высказала каждое слово и выпустила тем самым всю свою горечь. Я чувствовала глубокое возмущение, и в то же время мне было жаль бедного грешника, который, подавленный, с опущенными глазами, топтался на пороге и не решался войти… И как только такое оказалось возможным? Человек с душой ребёнка, который не мог видеть страданий никакого живого существа, внезапно показал тёмные стороны своей души, необъяснимое упрямство, безжалостность, и при этом считал себя полностью правым, практически как Христос!
— Хайнц, ты повёл себя очень плохо! — отчитала я его строгим тоном.
— Ах, принцесса, ну кто же прав? — вздохнул он, и слёзы заблестели в его глазах. — Это смертельный грех, если человек не слушается священника, а Илзе считает, что я дурной человек, раз я его слушаю…
— Илзе всегда права — ты давно должен был это знать, — сказала я. У меня пропала охота разговаривать с ним строго. Каким бы ни было незрелым моё мышление, я поняла, что жестокость и злоба не пустили корней в его душе, а прививались ему систематически извне — отвратительно!
Мои глаза невольно обратились к небу — яркий солнечный свет лился живительным бальзамом на моё измученное сердце. В этот момент впервые в жизни — после того как сегодня ночью я посмотрела в мрачные глаза смерти — меня пронзило ощущение чуда — чуда благой вести о воскрешении. Я обхватила правую руку Хайнца.
— Ты не можешь вот так стоять на улице, — сказала я ему. — Давай войдём. Илзе скоро смягчится; и моя дорогая, любимая бабушка — она тебя давно простила; ведь она на небесах!
— Господь знает, как мне жалко старую госпожу! — пробормотал он и позволил ввести себя во двор, как ребёнок.
На заднем дворе стояла Илзе; она поставила вёдра под насос и как раз подняла рычаг; при первом же скрипе она отпустила его, и лицо её стало серым.
— О боже, я не могу этого слышать! — застонала она.
Она вошла в проход, опустилась на стул и закрыла глаза фартуком. Но это длилось не более двух минут.
— Ну что я за дурочка! — грубовато сказала она, выпрямилась и разгладила фартук на коленях. — Хотела вновь увидеть госпожу стоящей у колодца, где она всегда остужала голову, а должна была бы, наоборот, благодарить господа за то, что она тихо покоится в доме, избавленная от печалей и горестей!
— Илзе, это Кристина виновата в её печалях и горестях? — робко спросила я.
Она остро посмотрела на меня.
— Вот оно что, — сказала она после короткого раздумья, — ты всё слышала сегодня ночью. Ну что ж, знай, она принесла твоей бабушке столько горя, сколько может принести только негодная дочь!
— Ах, у моего отца есть сестра? — поражённо вскричала я.
— Сводная сестра, дитя… Твоя бабушка была сначала замужем за одни евреем, который умер молодым — Кристина тогда была ещё младенцем. Через два года бабушка покрестилась и крестила дочь — и стала госпожой советницей фон Зассен; теперь ты знаешь всё…
— Нет, Илзе, ещё не всё — что такое натворила Кристина?
— Она тайно сбежала с комедиантами…
— Это так плохо?
— То, что она сбежала, — это, разумеется, плохо; что же касается комедиантов — я не знаю ни одного и не могу сказать, дурные они или хорошие. Надеюсь, это всё?
— Илзе, не сердись, — сказала я нерешительно, — но я ещё хотела сказать — эта Кристина так несчастна, она потеряла голос…
— Та-ак… ты нашла и прочитала письмо, Леонора? — спросила Илзе ледяным тоном.
Я не решилась ничего сказать и только молча кивнула.
— И тебе не стыдно? Ты упрекаешь меня за то, что я в тяжёлую минуту выполняю свои обязанности, и в этот же самый момент ты читаешь чужие письма, которые тебя совершенно не касаются!.. Это всё равно что воровство, понимаешь ли ты? Между прочим, я не верю ни одному слову из всей той чепухи, что она там написала! И давай закроем эту тему!
— Нет, я не могу!.. Мне её жалко! Неужели ты ей ничего не пошлёшь? Ах, Илзе, я прошу тебя!..
— Ни пфеннига!.. В ту ночь, когда она сбежала, она прихватила с собой кучу денег — больше, чем ей полагалось по наследству — и это тоже помутило бедную голову твоей бабушки…
— Бабушка её простила, Илзе!
— Бабушка простила — её мать, которая к тому же уже была при смерти; но тому, кто всё это безобразие видел годами, — тому будет нелегко простить… Ручаюсь, ты всё это письмо приняла за чистую монету!.. Да-да, она упадёт тут на колени, но не для того, чтобы умолять о прощении — ради бога, без её прощения она отлично жила вдали многие годы, и у неё всё было в порядке! — нет, ей надо денег! Драгоценные деньги! Они стоят того, чтобы ради них упасть на колени!
Как же глубоко всё это должно было её трогать, если она так резко, так горько и так долго говорила, она, которая всегда была сдержанна и молчалива!..
— А знаешь, почему твоя бабушка не терпела звона денег? — спросила она, сделав глубокий вдох. — Тебе не повредит услышать, сколько несчастий могут принести монеты, которые ты вчера увидела первый раз в жизни… Твоя бабушка была богатейшей женщиной Ганновера — её первый муж оставил ей всё своё состояние. Потом, когда она во второй раз вышла замуж — она, видимо, очень любила этого мужчину, — она принесла огромную жертву, отказавшись от своей веры: ведь еврейскую веру она не могла взять с собой в новый брак, в отличие от еврейских денег. Прошло совсем немного времени, и она поняла, что второму мужу абсолютно наплевать на её любовь, что его интересуют только её деньги! И деньги эти улетучились в кратчайшее время — он отлично умел их тратить!
— Это был мой дедушка, Илзе?
Её щёки внезапно залил густой румянец.
— Видишь, ты всё выспрашиваешь, не давая ни минуты покоя, и в результате наружу вылазят совсем уж ненужные вещи! — сказала она, решительно поднявшись. — Но я говорю тебе ещё раз: насчёт Кристины ты ко мне больше не подходи, она для меня всё равно что умерла, имей это ввиду, дитя… Тебе не надо больше думать об этой лгунье — всё это не для твоей юной головки!
Она пододвинула Хайнцу, который скорбно и молчаливо сидел на соседнем стуле, чашку и налила в неё кофе; но её взгляда он так не удостоился. Затем она вновь вернулась к колодцу. Я увидела, как она стискивает зубы, поднимая рычаг насоса, но дело должно быть сделано! Вода неутомимо лилась потоком, заполняя вёдра.
Нет, хоть Илзе всегда была права, в этом случае я не могла следовать её взглядам. Несчастная певица не шла у меня из головы. Ведь это была моя тётя! Моя тётя! Это звучало сладко и живительно, однако чересчур солидно для той очаровательной картины, которая возникла в моём воображении… И всё же — она была старше моего отца, старше сорока двух лет — фу, ужасно старая!.. Но эти мысли не помогали — моя фантазия разыгралась, разукрашивая на все лады таинственную фигуру — она же была певицей!..
С переполненным сердцем я побежала на холм и устремила взгляд на прекрасное голубое небо… Видит ли она меня оттуда, моя милая бабушка, знает ли, как я по ней тоскую? Она конечно же, не сердится, что я думаю о Кристине — она ведь её простила!..