В нашей комнате было жарко и душно. Илзе уже затворила ставни на двух угловых окнах; и будь в её распоряжении ещё и шторы, она бы, конечно, задёрнула и их.
— Вот, растеряха, твои новые башмаки! — Илзе указала под стул рядом с моей кроватью. — Если бы не Хайнц, они бы так и стояли в траве, а ночью гроза смыла бы их в реку!
При виде двух сиротливых уродцев кровь бросилась мне в лицо. К тому же на меня с гравюры на стене пристально смотрел Карл Великий — его глаза в ярком свете лампы казались огромными. Я повернулась к Карлу спиной и незаметно задвинула башмаки подальше под стул; я не хотела их больше видеть, я не хотела, чтобы хоть что-нибудь напоминало мне о чужаках, с чьим появлением началась целая череда неприятностей и мучительных ощущений в моей простой, беззаботной жизни.
Илзе не вышла из комнаты, пока я не легла в постель. Но с лихорадочно бьющимся сердцем, исполненным дурных предчувствий, заснуть было невозможно. Я снова оделась, подняла ставню на западном окне, выходящем на задний двор, и уселась на край постели. Давящая темнота в комнате рассеялась, и я успокоилась; куда-то ушёл липкий страх перед призраками.
Я беззвучно открыла окно. Невысокая рябина возле дома, которая каждый год к радости птиц пышно обрастала красными гроздьями, прижалась ветками к стеклу. Я была надёжно укрыта её листвой, но могла видеть сад, луг и небо. Илзе говорила о надвигающейся грозе; но никогда ещё звёздное небо не было таким ясным! Изумительно прохладный воздух казался чьим-то едва ощутимым дыханием, которое, однако, не могло всколыхнуть даже самые крохотные листочки в саду, чтобы в глубокой тишине услышать их шёпот — но этот воздух был для меня полон жизни. Я, конечно, не грезила больше о конях-призраках, которые несут по пустоши величавого седого короля и его свиту — это золотисто-пурпурное видение было безжалостно разбито железной киркой, — но я знала, что в каждом стебле вереска трепещет и пробивается жизнь, распускаясь миллионами крохотных цветков, которые в солнечных лучах окрасятся пышным багрянцем. И ещё я сегодня забралась на вершину дуба и насчитала в старом сорочьем гнезде четыре яйца — там внутри тоже трепетала жизнь, в своём усердном росте не зная, день ли сейчас, ночь ли, — пока маленький клюв не пробьёт скорлупу и перед крохотными умными глазками не предстанет великолепный простор… Я знала, что на край леса лёгкими шагами приходят лани и с наслаждением втягивают в себя вересковый воздух, который и сюда, в Диркхоф, приносил ароматы цветов и трав.
Мой пульс постепенно успокоился. Незаметно я отвлеклась на свои обычные мысли и интересы, которые до сего дня заполняли мою нетребовательную душу. В доме стало тихо, так тихо, что я сквозь стену слышала звяканье цепи Мийке. Илзе с её уверениями насчёт мирного сна была права, и сейчас она могла в любой момент появиться в спальне с лампой в руках. — Эй, как эта мысль меня подстегнула! Я бы наверняка через две минуты уже лежала в пышной, высоко взбитой постели, если бы в этот момент не хлопнула одна из дальних дверей в доме, отчего по всему Диркхофу задрожали балки и косяки.
Я как раз собиралась закрыть окно, как вдруг услышала за углом дома свистящее дыхание, и мимо окна в пугающей близости от меня пронеслась массивная седая голова моей бабушки.
— Горит, там — там! — простонала она на бегу, прижав ко лбу обе руки.
Я не решилась высунуться из окна, чтобы посмотреть ей вслед, но услышала, как она остановилась, и тут же в окне мелькнули её широко раскинутые руки.
— Потому что огонь зажёгся от моего гнева, — произнесла она с торжественным пафосом, — и будет гореть до самых глубин ада, и пожрёт землю со всем, что на ней растёт, и подожжёт основания гор!
Медленно прошествовала она между дубами и вышла на угол заднего двора. Она стояла не очень далеко от меня, и было достаточно светло, чтобы я могла отчётливо видеть её на фоне ясного звёздного неба. Она скинула верхнюю одежду, широкие рукава её рубахи свисали с плеч молочно-белым полотном, а вдоль спины спадали полураспустившиеся длинные косы.
Что она говорила безмолвной, беззвучной пустоши — я не могла понять; для меня это было словно иностранные слова в речи старого профессора сегодня у реки — но со своеобразной, поющей интонацией… Внезапно бормотание прервалось приглушённым вскриком, бабушка развернулась, и беспокойные ноги вновь понесли её куда-то с удвоенной скоростью. Я думала, она побежит к насосу — но она как слепая натолкнулась на дерево, отшатнулась, сделала ещё одну попытку — и упала, резко, как подкошенная — словно её швырнула на землю невидимая рука.
— Илзе, Илзе! — закричала я. Но та уже была здесь и пыталась с помощью Хайнца поднять бабушку на ноги. Они оба, оказывается, следили за бабушкой изо входа во двор. Я выпрыгнула к ним из окна.
— Она умерла! — прошептал Хайнц, когда я подбежала. Он безрадостно опустил на землю массивное тело, которое в своей неподвижности было ужасно тяжёлым.
— Тихо! — приказала Илзе вполголоса. — Поднимай, давай напрягись, понесли! — она подхватила бабушку под руки и нечеловеческим усилием подняла её с земли, а Хайнц ухватил её за ноги.
Я никогда не забуду, как они, задыхаясь, тащили бабушку через проход, а седые пряди её волос волочились следом по каменному полу, над которым всего лишь какой-то час назад взлетали монеты, подбрасываемые её пинками.
Я побежала вперёд и открыла им дверь в бабушкину комнату; но вначале мне пришлось отодвинуть высокую ширму, полукругом стоявшую у входа — иначе я не смогла бы войти. Эта ширма полностью загораживала комнату от любопытных глаз. Мне никогда не разрешалось заходить сюда — даже когда я была совсем маленькой. При всём том страхе и потрясении, которые я сейчас испытывала, мне вдруг почудилось, что я гляжу испуганными глазами в какой-то новый, не знакомый мне мир — но мир невыразимо мрачный. Я лишь однажды пережила такое чувство: я зашла тогда в одну древнюю церковь, там было сумеречно и темно, на стенах висели картины с изображениями пыток и мучений, а всё пространство, казалось, было заполнено непередаваемой смесью застоявшегося церковного воздуха и ладана.
Бабушку положили на кровать, стоявшую в углу; кровать была с балдахином — старомодным, зелёного шёлка, с золотистыми цветочками. Как он шуршал и шелестел, когда его раздвигали, и как ужасно выглядело синюшное бабушкино лицо на фоне тяжёлой зелёной ткани! Глаза её были закрыты, но Хайнц ошибался — она не была мертва. Она тяжело дышала, но не шевелилась, и лишь когда Илзе умоляющим тоном, которого я от неё никогда не слышала, позвала её по имени, бабушка приподняла на минуту веки и поглядела на неё глазами, полными понимания. Илзе подсунула ей под спину подушки и помогла сесть в постели; было видно, что так ей лучше, её свистящее дыхание заметно смягчилось. В это время Хайнц уже отправился за врачом. Он должен был добежать до соседней деревни и оттуда послать за доктором экипаж в город, находившийся в часе езды; то есть до прибытия врача должно было пройти часа три-четыре.
Я попыталась было помочь Илзе, но моя помощь была отвергнута. Илзе, бросив беспокойный взгляд на больную, молча отвела мои руки, но разрешила мне остаться.
Укрывшись за балдахином, я присела на скамеечку у изножья кровати и со стеснённым сердцем начала разглядывать эту странную комнату. Она была самой большой в доме и по размерам напоминала скорее зал; возможно, бабушка велела снести одну из перегородок, чтобы увеличить пространство. Стены были покрыты обоями с вытканными фигурами. Я не могла отвести глаз от изображения ребёнка с лицом, исполненным красоты, печали и кротости — это был юный Исаак, привязанный к поленнице. Обои были очень старые, траченые молью — например, выразительной фигуре Авраама недоставало глаза и поднятой руки. У стен, словно рота почётного караула, стояли кресла с высокими спинками и бархатной цветастой обивкой. Только много позже я смогла оценить красоту этих кресел и искусную резьбу по дереву ценнейших пород на других предметах мебели; но тогда, когда я впервые разглядывала эту комнату, мне казалось, что со всех шкафов и комодов на меня угрожающе смотрят разнообразные звери и сказочные существа.
Тёмные краски и мрачные углы жадно высасывали свет из двух стоящих на столе ламп. Тёмными были и ковёр под моими ногами, покрывающий почти всю комнату, и низкий деревянный потолок над головой. И лишь нагие тела на выцветших обоях возвращали тут и там неверный отблеск, да один-единственный светлый предмет парил в мягком сиянии, как прекрасная белая голубка во мраке — это был свисавший с потолка серебряный подсвечник с белыми восковыми свечами.
За те тоскливые часы, которые я провела в оцепенении у кровати, бабушке, казалось, стало лучше. Широко открыв глаза, она огляделась вокруг, выпила немного воды, и в этот момент к ней вернулась речь.
— Что со мной? — спросила она надломленным, совершенно изменившимся голосом. Вместо ответа Илзе склонилась над ней — я думаю, у неё от жалости перехватило горло — и заботливо и нежно отвела ей волосы со лба.
— Моя старая Илзе! — пробормотала больная. Она попробовала подняться, но ей это не удалось — и она посмотрела на свою левую руку странным, удивлённым взглядом.
— Омертвела! — вздохнула она и снова опустила голову на подушку.
Этот полувозглас-полувздох наполнил меня липким ужасом. Я сделала невольное движение, отчего скамеечка подо мной сдвинулась, а полог на кровати заколыхался.
— Кто ещё в комнате? — спросила бабушка, прислушиваясь.
— Дитя, милостивая сударыня, Леонора, — нерешительно ответила Илзе.
— Дитя Виллибальда — ну да, я её знаю, она бегает босиком по пустоши и поёт на холме — я не могу слышать пение, Илзе!
Я знала это; я ни за что не должна была петь в Диркхофе — а мне так нравилось петь! Мне казалось, что звуки музыки, как крылья, возносят мою душу ввысь. Я пела на вершине холма и в Хайнцевой хижине, да так, что в ней на окнах трепетали занавески; но мне и в голову не приходило, что бабушка в Диркхофе могла слышать мое пение.
Я поднялась и, дрожа, приблизилась к ней на шаг.
— Миниатюрная, как и её мать, — пробормотала она про себя, — с огромными глазами и скудным холодным сердцем, и ей тоже лили на лоб крестильную воду!
— Нет, бабушка, — сказала я спокойно, — у меня вовсе не холодное сердце!
Она поглядела на меня с таким удивлением, будто считала, что маленькое создание может лишь петь, а не говорить, и уж меньше всего обращаться к ней. Илзе отодвинулась за полог и оттуда делала мне знаки, чтобы я замолчала; Илзе, наверное, боялась, что моё неожиданное выступление может спровоцировать у больной новый приступ психического расстройства. Но бабушка оставалась абсолютно спокойной; её глаза, не отрываясь, смотрели на меня. Эти глаза, взгляда которых я всегда ужасно боялась, были очень красивыми; в их тёмном блеске было, конечно, что-то жутковатое, но в них была душа и ясная мысль.
— Подойди-ка ко мне! — прервала она наконец воцарившееся молчание. Я приблизилась вплотную к её кровати.
— Знаешь ли ты, что такое любить кого-нибудь? — спросила она, и в её надтреснутом голосе прозвучали грудные ноты.
— Да, бабушка, я знаю это! Я Илзе так люблю, так люблю, что не могу выразить словами, — и Хайнца тоже!
Её губы задрожали, и она с невыразимым усилием протянула ко мне лежащую на одеяле правую руку.
— Ты меня боишься? — спросила она.
— Нет — больше нет! — хотела ответить я, но проглотила последние два слова и наклонилась над ней.
— Дай мне твою руку и поцелуй меня.
Я так и сделала; но вот что странно: в тот момент, когда мои губы коснулись её лба, а моя рука почувствовала мягкое пожатие её холодных пальцев, в моей груди зародилось новое, блаженное чувство. Я вдруг поняла, что я дома, я ощутила таинственную кровную связь между бабушкой и внучкой. Ведомая этим внезапным знанием, я села на край кровати и мягко просунула руку под её голову.
Счастливая улыбка осветила резкие черты её лица; она устроилась поудобнее на моей руке, как усталое дитя, которое хочет спать.
— Плоть от плоти, кровь от крови — ах! — прошептала она и закрыла глаза.
Илзе стояла за пологом кровати; она прятала лицо в ладонях и горько плакала.
Снова наступила тишина, перебиваемая лишь тихими стонами больной и её тяжёлым, неровным дыханием. А в углу комнаты мерно тикали старые напольные часы с большим циферблатом, который вздымался при каждом качании маятника, как грудь больного при дыхании.
И снова потянулись долгие, тоскливые часы ожидания; уже пробило двенадцать. Вдруг отворились ворота, и по проходу зашагал Хайнц в сопровождении какого-то мужчины; значит, он привёз врача, и даже быстрее, чем мы ожидали.
Илзе вздохнула с облегчением и подала мне знак, чтобы я освободила место у кровати; я осторожно вытянула онемевшую руку и бережно опустила бабушкину голову на подушки. Она, казалось, дремала; во всяком случае, она никак не отреагировала, когда дверь отворилась и прибывшие вошли в комнату.
Это был старый священник из соседней деревни, в полном церковном облачении; за ним, сдёрнув с головы шапку, почтительно следовал Хайнц. Священник, в чёрной сутане и с молитвенником в руках, выглядел очень внушительно. Но Илзе вскинулась, как будто она увидела призрак; она кинулась к ним, подавая знаки, чтобы они ушли, но было уже поздно — в этот самый момент, словно почувствовав на себе взгляды вошедших, бабушка открыла глаза.
Я отшатнулась — так резко напряглось её лицо, только что такое расслабленное и спокойное в моих объятьях.
— Чего хочет этот поп? — выдохнула она.
— Дать вам утешение, в котором вы нуждаетесь, — мягко ответил старый священник, нисколько не смущённый её грубым обращением.
— Утешение? … Я уже нашла его в невинном детском сердце, в любви, которая не спрашивает: во что ты веришь? И что ты мне за это дашь?… Леонора, дитя моё, где ты?
От тоски и нежности в её голосе у меня сжалось сердце. Я быстро встала у изножья кровати, чтобы она меня видела.
— Вы не можете дать мне утешения — вы, которые вышвырнули меня в ужасную пустыню, где палящий зной иссушил мой мозг! — продолжала она, повернувшись к священнику. — Вы не дали мне ни капли освежающей прохлады на пути, который сейчас, как вы учите, ведёт в ад!.. Вы, нетерпеливые, бахвалитесь, что в смирении предстанете перед Богом, и одновременно держите в руках камень, чтобы бросить его в ближнего! Вы имеете неслыханную дерзость вершить суд на могилах умерших, которые уже предстали перед высшим судией!.. Вы — лжепророки, вы утверждаете, что молитесь богу добра и милосердия, и при этом делаете его знаменем кровавых битв и сражений, свирепым и ярым божеством, как и народ евреев, который вы зовёте проклятым!.. Вы превозносите бога и при этом приписываете ему все недостатки вашей грешной натуры: мстительность, жажду власти, ледяную лютость… Ваш бог вложил вам в руки пальмовую ветвь, но вы сделали из неё бич!..
Священник поднял руку, словно хотел что-то сказать, но она продолжала с лихорадочной страстью:
— И этим бичом вы стегали меня и прогнали меня с вашего неба, твердя при этом: твой отец, еврей, который дал тебе жизнь, твоя мать, еврейка, что выкормила тебя, прокляты вечно!.. Мой отец был мудрейший человек. Он собрал и сохранил в своей душе огромные знания — и всё это пропадёт в аду, в то время как духовные инвалиды, которые никогда не думали и ни во что не верили, безо всяких усилий попадут на небо, где пытливым душам обещаны ясность и истина?.. И мой отец — продолжала она — разламывал свой хлеб и раздавал голодным, говоря при этом, что левая рука не знает, что творит правая… Он презирал грех и ложь, жадность и высокомерие, прощал оскорблявшим его и никогда не мстил за то, что ему причинили — он от всего сердца любил Бога, господа своего, любил от всей души, — и он должен томиться в аду до скончания времён, только потому, что ему на лоб не лили крестильную воду?.. Я хочу туда, где он — я возвращаю вам ваше крещение! Берите себе своё небо — вы продаёте его достаточно дорого, тираны в чёрных одеждах!
С глубоким состраданием на мягком лице старый священник подошёл ближе к кровати; но никакое примирение больше не было возможно.
— Оставьте — я всё сказала! — промолвила она решительно и отвернула лицо к стене.