Глава 1
После Крушения мир стал пахнуть железом и дождём. Даже когда небо было сухим, воздух всё равно нёс в себе ржавчину — как будто весь город был огромной, медленно остывающей деталью, которую забыли вынуть из печи. Солнце тут почти никогда не показывалось прямо: свет просачивался сквозь матовую завесу облаков и пепельной пыли, как вода — через марлю. Днём стояла ровная, бесцветная ясность; ночью звёзды глядели издалека, редкие, дрожащие, словно им приходилось пробираться сюда через чужую войну.
Город, в котором жила Мира, не был окончательно мёртв. Он дышал — тяжело, глухо, но дышал. Полуобрушенные фасады, когда-то стеклянные, теперь закрывались листами пластика и старым шифером; лестницы шли в никуда; на крышах, где прежде висели сады, торчали короткие, как стёртые зубцы, огрызки антенн. По вечерам включались остатки неона — не для рекламы, а как маяки на перекрёстках, чтобы не разбивались экипажи и тележки: «ВОДА», «ТОПЛИВО», «ЧИСТКА ФИЛЬТРОВ». На перекладинах между домами висели верёвки с бельём и рыбацкими сетями: люди сушили всё, что спасали после ночных ливней. В глубине кварталов стояли генераторы — тяжёлые, тёмные, шумные, пахнущие горелым маслом и кислой пылью. Их берегли, как сердце: без них не работали насосы и фильтры, а без воды здесь не выжить.
Власть жила чуть выше — географически и буквально. На холме, где раньше был университет, теперь «Администрация»: серо-белые коробки, стекло, которое умели менять на бронированные шторы; квадрат надвратной площади, по периметру — чёрные машины с гудящими бортами. Администрация собирала налог — не только деньгами, но и зерном, временем, людьми. Людей облагали особенно охотно: на арку у ворот вывели новый закон — на слегка шершавых листах пластика, крупными буквами: «Рабочее время — ресурс общего блага». На языке города это значило: «Должен — придёшь и отработаешь». С городских высот — стеклянных лоджий и крыш с живыми перилами — спускались женщины в ровных плащах и мужчины в одинаковых, будто сокративших в себе все цвета, костюмах. Они умели не смотреть вниз. Они жили, как короли неба, а внизу люди привыкли к слову «надо».
Мира знала это всё не по рассказам. Она ходила через город каждый день. Утром — в монастырь на холме, вечером — обратно к своему дому на окраине. Дом — это громко сказано: два помещения, печь, стол, узкая кровать, сундук у стены. Сундук — главное. В нём лежали документы с печатями и обожжёнными углами: свидетельство о наследстве, выданное ей по праву женской линии. Земля. Кусок плодородной земли, отмеченной на старой карте зелёным прямоугольником на кромке высохшей поймы. В мире, где большинство почв стали камнем и соляной коркой, такие прямоугольники называли оазисами — и за них могли убить.
Мира почти не помнила отца. Его фотографии не было; была только фраза, которую мать повторяла, когда Мира лезла на карниз, чтобы дотянуться до книги, до небес, до чего-то: «Вся в отца — упрямая и лёгкая на ногу». Мать ушла тихо — как свеча, когда кончается воск: лёгкая лихорадка, непонятный кашель, чай с травами, шёпот «ничего, детка» и пустота. После матери остались две вещи — тонкая серебряная цепочка (Мира её не носила: слишком резало кожу памятью) и бумага о земле. Бумагу мать не успела оформить до конца. Мира исправляла это сёстрами-писцами.
Монастырь стоял на опоре старого мира, как птица на тонкой ветке: на верху холма, за стенами, обложенными светлым камнем, поверх которого не держалась копоть. Внутри — холодные коридоры, вымытые до шероховатости, белые створки, лавки с выбеленными спинками. И библиотека — огромная, как молчание. Там хранили не только священные тексты; там держали всё, что имело шанс пригодиться. Учебники по агрономии, старые «домострои», брошюры про колодцы и выгребные поля, таблицы с нормами посева, рукописные сборники из местных деревень — «как у нас лечить занозы и прорезы», «как варить клей из костей», «как сушить коренья». Вся эта разномастная наука пахла пылью, мышами и теплением масла в лампах.
Миру при монастыре любили по-разному. Сёстры-лекарки — за быстроту руки и память на прописи; сёстры-певчие — за голос, который у неё был удивительно гибкий, будто в нём жила тёплая струна. Сёстры-экономки — не любили, потому что она задавала много вопросов и всегда хотела больше: больше масла на переплёт («иначе рассыплется!»), больше времени на переписку («я успею помочь на кухне после захода!»), больше страниц («это про хранение корнеплодов, вы понимаете?»). Девушки из ученической комнаты то завидовали, то боялись подходить: Мира могла и улыбнуться, и ответить язвительно, если кто-то лез в её тетрадь без спроса. Она научилась держать лицо — не холодное и не пустое, а ровное. Внутри у неё кипело — гнев на тех, кто высоко, тоска по тому, чего она не видела никогда (синее небо, светлые простыни, запах пшеницы летом), и упрямое желание: «у меня будет дом».
Она конспектировала всё. Её тетрадь — серая, с голыми краями, перешитая три раза и прошитая теперь красной нитью — была почти такой же дорогой, как документ на землю. На первых листах — таблицы севооборота, где были спрятаны чужие судьбы: «бобы после злаков», «редька после бобов», «люпин — почву лечит». Дальше — «вода: отстаивание, фильтр из песка и угля», «печи: как сушить корнеплод и кости», «семена: как будить и как заставить их спать». Она записывала даже голос: «не торопись», «руки — как на песке», «ждать — это тоже действие». Иногда между строк прорывались не рецепты, а просьбы: «Боже мира, дай мне силы не попросить лишнего», «мама, ты бы смеялась, если бы увидела, как я ругаюсь на муку». Такие страницы она не показывала никому.
Учёба в монастыре была резонной и жёсткой. Утренние работы — сторожка у ворот, кухня, склады; потом — час теории (сестра-агроном объясняла, чем чернозём отличается от пылеватого суглинка, и почему солончак — враг корней); затем — практики: как править лопату, как вязать ручку к ведру, как поднимать обруч на бочку так, чтобы пальцы остались целыми; в полдень — чтение в библиотеке; вечером — записи; перед сном — молитва, короткая, как дыхание. Эта молитва была не столько о Боге, сколько о выдержке: «Сегодня я сделал, сколько мог. Завтра — ещё немного». Мира произносила её так, будто давала сама себе слово.
Сёстры любили повторять: «Люди — ресурс важнее золота». И это было не красивостью — это был счёт. Золото можно спрятать, порезать, перепрятать; люди — те, кто умеет, — не лежат в сундуке. Один — умеет чинить насосы; другой — куёт крючья, как будто родился с молотком в ладони; третья — слышит землю ногами, и если скажет «сюда, здесь вода», — лучше верить. Таких людей искали, обменивали, берегли, прятали. Ими расплачивались. Иногда — крали.
Земля — ещё дороже. Плодородные лоскуты, уцелевшие после Крушения, обводили на картах зелёным, как рану — зелёнкой. Вокруг них ставили ветрозащиту — плетни из старых труб и ветвей; сажали кусты, корни которых цеплялись за песок; выводили колодцы и насыпали валки, чтобы дождь не смывал урожай. За зелёные лоскуты шли суды, драки, сделки, браки — всё сразу. Администрация брала с них налог льготный, но жёсткий: третий сноп, третий кувшин, третий день. Не заплатишь — лишат воды из городского коллектора. Иди потом ищи песчаный ключ, да грибок в колодце выжимай.
У Миры была земля — по бумаге. Но, как говорила сестра-экономка, «бумажная земля не кормит». Нужно было получить окончательную запись в городском реестре, межевую метку, разрешение на водопользование, бирку на колодец, «карточку выездного» (чтобы перевозить людей и инвентарь), номер для поставки зерна в счёт налога. И всё это — через холм Администрации. На холм поднимались без песни.
Путь туда Мира знала: узкие улицы, где лужи пахнут железом; ряд лавок «ремонт генераторов», где мальчишки в обгоревших перчатках распотрошали брюхо железной штуковине и спорят, уместно ли подпереть крыльчатку зубцом вилки; уличные борта, где продают соль, рыбий жир, высушенные коренья; плакаты «Работающим семьям — налоги мягче»; плакаты «Каждый литр — общий долг»; серые, как шрам, коридоры «приёмной», где сидят люди с папками, стеклянными глазами и длительным терпением. Но Мира пока собиралась — не шла. Ей было важно прийти не пустой: не «девочка с бумагой», а «хозяйка, которая знает, что делает».
План она писала каждую ночь. Мысленно складывала лёд, чтобы он стал льдом — ровно. «Весна: бобы, горох — вытащат азот. Капуста — позже. Картофель — после дождей, если дождей не будет — забросать перегноем. Пшеницу не тянуть, семян мало. Семена — вопрос. У кого их взять?» У кого — это было самое трудное. Семена — это золото мира. С ними не делятся из жалости. Для семян нужны — либо деньги, либо договор, либо родство. Деньги у неё были — смех: то, что мать оставила на счету в городском банке, — пять сотен золотых. Для двора — много; для земли — старт, как хлебец к супу: съешь — голоднее станешь, если не уметь.
Договор — возможен. Сёстры говорили о «домах» — семьях, что разорились на окраинах и могли бы пойти на союз: Ковальские, у которых осталась мастерская и кузница, но нет работы; Игнатьевы, которые держали ткальную и прядильную — у них есть веретёна, иглы, крепкие руки женщин; кто-то из рыбаков «верхних озёр», кто-то из скотоводов «соляной кромки». Таких можно было звать. Но одним зовом не возьмёшь — надо, чтобы у тебя было что положить на стол: не только золото, но и план, и хлеб, и безопасная дорога.
А дорога — отдельная наука. Родную землю Миры от города отделяли два дня пути: первый — по тракту, который охраняли женщины из городской стражи (они ездили неторопливо, но умели стрелять метко); второй — через «немое поле»: полосу земли, где раньше шли железные дороги, а теперь росла тонкая жёсткая трава, под которой прятались ямы, острые кости металла и иногда — люди. «Немые» не любили говорить: они жили набегами. С ними договаривались, им платили проходом: солью, сахаром, лекарством от лихорадки. Иногда их нанимали провожатыми: за риск — горячая еда, за молчание — тёплая шаль.
Миру такой разговор не пугал. Она — не любила говорить лишнее, но любила договариваться честно. «Я — хозяйка в себе, — повторяла она, глядя в мутное зеркало, — и у меня голос, который не продашь за лишний кувшин воды». Внешне она была мягче, чем звучала эта фраза. Высокая, тонкая, с узкими руками; плечи — прямые, от постоянной работы; волосы — каштановые, тяжёлые, аккуратная коса; глаза — светло-серые, иногда казались голубыми, когда лампа под потолком грела стекло. Взгляд — прямой, но не резкий; губы — тёмные, будто окрашенные лесной ягодой — это от травяных чаёв; кожа — бледная, почти прозрачная. Она держала себя, как держат кувшин с водой в жару: крепко, сознательно, не обнимая лишний раз, чтобы не расплескать.
Характер у неё был отцовский — так говорила мать. В этом слове Мира слышала не про кровь, а про способ стоять: «не отступай без причины», «смейся тихо, когда страшно», «задавай вопрос, когда боишься». Смех у неё был редкий, но тёплый. Ирония — точная: она не жалела её на тех, кто вслух говорил «общий долг», а шёпотом отпускал через задние коридоры лишние ящики с крупой. Сёстры делали вид, что такого нет, — у них на это было «смирение». У Миры — не было. Она копила гнев в слова, которые берегла для случая.
В тот день, когда она решила: «в реестр», — небо было темнее обычного. Серый свет перешёл в свинцовый раньше полудня, и ласточки (их здесь считали приметой — где они, там не так пыльно) летали ниже, чем привыкли. Сестра-агроном, посмотрев на небо, сказала: «На юг пошёл дождь, сверху — пыль. Часов через шесть будет грязный ливень. Иди раньше». Мира взяла тетрадь, бумагу, кошель с деньгами, сложила их в сумку через плечо, поверх — грубая шаль, под шаль — нож в чехле. Не для нападения — для верёвки, для яблока, для «если что». К воротам её провожала сестра Эгла — сухая, шумная, с маленьким, но точным сердцем. «Не спорь там, — сказала она, — спор — это налог словами». «Я умею тратить их экономно», — ответила Мира и всё-таки улыбнулась.
Город к полудню оживал — как ложная весна. По рынку пахло хвоей (принесли свежие доски), рыбьим жиром (верхние озёра дали улов), горячей глиной (обжигали кувшины). Мимо прошли двое мужчин в серых куртках — городская стража с эмблемой «насос» на рукаве; за ними — женщина с шестигранным ключом на ремне (мастер насосной), за ней — мальчик в курточке на два размера больше, ступни в резиновых башмаках, с глазами, которые знали цену воде. «Люди — ресурс важнее золота», — услышала Мира внутри голос сестры и кивнула про себя: вот он, ресурс.
У «приёмной» стояла очередь. Под навесом — лавки, столы, счётчики; по стенам — щиты «ВНИМАНИЕ: ЧИСТКА». В углу — «Список нужд»: «городу нужны — кузнецы, мастера по фильтрам, учителя счёта, женщины с опытом выращивания бобовых культур». Женщины — тоже специальность. Это было справедливо и грубо. В углу сидела старуха с четырьмя мешочками на коленях — солёные коренья, зерно, сухие лепёшки, связка чеснока. На табличке: «Меняю на мыло и иглы». Город менялся на город, как пазл, где не хватает половины кусков.
Её позвали не сразу. Номер «47» звонил дважды, один раз — пусто. «40-шестая?» — спросил усталый голос через щёлку. «Да», — сказала Мира и прошла.
Комната была безвкусно белой. На столе — повёрнутый к ней экран (редкость: экономят электричество), к экрану — блок с ручками и печатями (не редкость: любят бумагу). Женщина за столом — в аккуратном сером, волосы убраны в пучок, голос — как сухая спичка: «Имя?» — «Мира». — «Фамилия?» — «Нет». — «Род?» — «По матери». — «Документы?» Мира положила на стол бумаги. Женщина взяла их, провела взглядом, кивнула один раз, как швейная машина: «У вас не завершена межа. Это к землеустроителю и обратно. По воде — заявление по форме три. По людям — выездной номер нужен. Налог — льготный первый год, далее — по плану». Она говорила так, будто объясняла, как зашнуровать ботинок. «Вопросы?» — «Да, — сказала Мира. — Список домов, которые получили отказ в городе и ищут выезд. Я беру людей на землю. Мне нужны семейные, с ремеслом. Я не обещаю лёгкого. Я обещаю работу и хлеб». Она услышала себя со стороны и впервые поверила, что говорит как хозяйка.
Женщина подняла глаза. В них не было ни жалости, ни пренебрежения — только усталость человека, у которого каждый день по сто «вопросов». «Список — на стенде. Вы не первая сегодня. Там — кузнец, две портнихи, вдова с двумя детьми, рыбак, у которого нет больше озера. Вы готовы к ответственности?» Мира кивнула. «Не в словах, — добавила она, — в воде и хлебе». Женщина первый раз, кажется, улыбнулась: «Практичная. Это хорошо. Вот — номер выездной заявки. Срок — десять дней. Придёте с людьми — оформим «узел дома». Идите». Печать ушла в бумагу коротко и глубоко; Мира забрала документы, подозрительно легко дыша.
Список висел в коридоре, под ним — тёмные вешалки. Мужчина с загрубевшими руками (кузнец, без вариантов) стоял, читая, губами. Две девушки лет семнадцати, с одинаковыми, как в зеркале, косами, держались за руки — сестры. У одной — мешочек с семенами лука, у другой — шарф, на котором изображена рыба (наверное, чья-то память о доме). Невысокая женщина с мальчиком и девочкой рассматривала стену, как икону. «Вам — далеко?» — спросила Мира, поняв, что делает что-то не по протоколу. Женщина кивнула: «Отсюда — три дня. У нас был сад. Его забрали под дорогу». Мальчик смотрел на Мирины руки — ему было важно, чистые ли они. Были — от бумаги.
«Я — Мира. У меня — земля. Нужны люди, которые умеют, хотят и не боятся лопаты», — сказала она тихо, не властно. Её голос не уверял — предлагал. Кузнец перевёл взгляд с списка на неё. Сёстры с косами выпустили руки, как птицы перо, и одна спросила: «У вас дом?» — «Нет. У меня — начало». Женщина с детьми приложила ладонь к груди — давний жест уважения: «Начало — лучше дома». У мальчика дрогнули плечи: он увидел у Миры не перчатки — руки.
По дороге вниз ветер нёс пыль. Невидимый дождь ещё бродил в небе, а на площади уже выстроили очередь к цистерне. Внизу кто-то шептал о «новом налоге на семена», кто-то ругался, кто-то смеялся (смех всегда был у тех, кто что-то уже достал). Мира шла через этот шум, как через полосу воды: ей касались плечами, взглядом, ничем. Внутри она была удивительно лёгкой и предельно собранной — как перед прыжком. «Люди — ресурс важнее золота», — повторила про себя и записала в тетрадь: «Кузнец — руки; сёстры — прялки; вдова — хлеб; мальчик — глаза; девочка — смех».
Дома она долго сидела над картой. Старая бумага казалась тёплой. «Здесь — колодец. Здесь — валок. Здесь — сарай (пока — линия). Здесь — дом (пока — слово). Здесь — огород. Здесь — бобовая полоска. Здесь — люпин. Здесь — картофель. Здесь — лен (если хватит воды). Здесь — сушилки». Дальше — «кто спит где», «кто встаёт когда», «кто идёт в город», «кто остаётся». «Я — встаю первой», — написала она и неожиданно рассмеялась — так легко, что услышала собственный голос.
Ночь пришла стремительно, как рывок. Лампа облизнула стекло, и на стене заиграла тень девичьей косы. Мира открыла сундук, достала документ, положила сверху тетрадь. Кошель с пятью сотнями золотых лег рядом — тяжело и мало. «Бог мира, — сказала она просто, без театра, — дай мне невзрачных чудес. Чтоб насос не встал. Чтоб семя не задохнулось. Чтоб у меня хватило смелости и закрыть, и открыть рот вовремя. Я умею». Она знала, что молитвы — это, в общем, способ договориться с собой.
Перед сном она вынула из подушки тонкую иглу и, не включая лампу, вслепую протянула на запястье красную нитку — такую же, как та, что держала её тетрадь. Узел получился крепким, как обещание. «Завтра — к землеустроителю», — сказала она тишине. Тишина согласилась.
Ночь пахла мокрым железом. Сквозь приоткрытое окно шёл шум города — не тревога, а сплошной фон: работающий где-то далеко генератор, перестук колёс тележки, сонный голос женщины, убаюкивающий младенца: «Тише, моя вода, тише…» За этими звуками стояла жизнь — не гордая, не громкая, не из тех, что попадают в истории, — правильная. Мира уснула с мыслью, что завтра будет хуже и лучше — по очереди. И что у неё есть то, чего достаточно для начала: имя, тетрадь, земля, пять сотен золотых, и люди, имена которых она ещё не знает.
Утро пришло пахучим, хоть и серым. С запада тянуло сыростью. На горизонте над «немым полем» бегали щербатые полосы дождя. Мира выпила воды — настоящий глоток, не санный, — повязала шаль крест-накрест, сунула нож обратно в чехол, тетрадь — под мышку. На пороге обернулась и посмотрела на дом: пустой, тесный, правдивый. Здесь ещё не было её жизни, но уже было её место.
— Пошли, — сказала она себе и дороге.
Дорога не спорила. Она только дышала пылью, обещая впереди грязь и встречу. Мира шагнула — легко, как учил отец в словах, которых она не слышала, но знала: «не бойся вешать ногу над пропастью, если знаешь, как её ставить». И пошла — хозяйка без дома, у которой дом уже был; бедная с тетрадью, у которой было золото знаний; девочка в шали, у которой на ладони лежал город — не как добыча, а как ответственность.
Внизу у рынка скрипнула телега. Старик, чуть согнувшись, крикнул: «Иглы! Спицы! Веретёна!» Мира остановилась и купила у него две иглы — длинные, холодные. Одна — в хозяйство. Вторая — на память: о том, как ткань держится ниткой — тонкой и упрямой. Точно так же держится и мир.
Она ещё не знала, кого встретит по дороге — сирот с одинаковыми косами, кузнеца с руками-тёслами, женщину с улыбкой, у которой сад превратили в дорогу. Ещё не знала, какие города — королевские и грязные — придётся пройти, какие «немые» бродят по «немому полю» и сколько стоит у них слово «проход». Но она знала, что теперь всё будет не «когда-нибудь», а «сегодня». И это «сегодня» было страшнее и сладче сна.
Мира поправила косу, ощутила под пальцами узел красной нити на запястье и в первый раз за долгие годы — не полюбила, а признала этот мир как свой. Неровный, жёсткий, пахнущий железом и хлебом, требовательный, но честный. «Выжить — это не спрятаться, — подумала она и улыбнулась, — это встать и работать».
И пошла — в сторону холма, где ждали землеустроитель, печати, «форма три», и дальше — тракт, «немое поле», зелёный прямоугольник на краю высохшей поймы и люди, без которых земля — бумага. В кармане тихо постукивали друг о друга две иглы — как две тонкие правды, на которых держится ткань её будущего.