Глава 14

В следующие дни Раффаэле не показывался ни у моего дома, ни у школы. Как-то днем после школы я приняла решение. Я пошла пешком в Бронкс, в дом сестры Раффаэле. Домофон звонил в пустоту. Тогда я пересекла несколько улиц, подошла к дому самого Раффаэле и зашла в открытый подъезд. Поднялась по ступенькам, над которыми витал запах чеснока и мяса, на третий этаж. Постучала костяшками о дерево.

— Кто это? — раздался хриплый голос матери Раффаэле, и послышался тяжелый звук ее тапок.

— Фрида.

Я сомневалась, что она знала мое имя, что она сказала бы мне, где ее сын, если он не дома. Вряд ли он с матерью. Но нет, Раффаэле был дома. Открылась дверь, и я его увидела. Он сидел за столом рядом с телевизором, по которому шла венесуэльская мелодрама. На мгновение вилка в его руке замерла, он слегка улыбнулся, но потом его рука продолжила свое восхождение к губам, испачканным в мясном соусе. При виде Раффаэле, да еще после нескольких дней воздержания, меня распирало от счастья, кровь прилила к сердцу.

— Садись, — его глаза светились плохо скрываемой радостью, что противоречило словам, произнесенным им в момент сомнений. Он тоже был счастлив меня видеть, особенно — у своих ног.

— Хочешь есть? — равнодушно спросила меня его мать. Ее розовый язык двигался в мясистом рту, как червяк.

— Я ненадолго, синьора.

— Пить?

— Нет, спасибо.

Кряхтя, женщина села перед открытой Библией между мной и своим жующим сыном. Она, наверное, поела раньше, или сегодня был постный день. Телевизор бормотал в углу, я слышала, как актер дубляжа говорил: «Я не пойду на похороны, Роберто!» В этом доме пахло смертью. Мертв был кусок коровы на тарелке Раффаэле, мертва была его мать с атрофированными ногами, Иисус на распятии в гостиной, отец на фотографии. Единственное, что светилось жизнью, — это электрические огоньки свечей у рамки с фотографией отца и глаза Раффаэле. Сытый взгляд овладевшего мной мужчины, который проник в мое тело так глубоко, что задел душу, взгляд мужчины, знающего, что он любим. Может, угроза последнего вечера — это одно из его коварных испытаний, и я его прошла, появившись здесь. Раффаэле медленно ел и смотрел на меня глазами, полными любви, а его мать бесстрастно уставилась в потертые страницы Библии. Я чего-то ждала, может, Везувианы. Да, я ждала, чтобы рядом пронесся красный поезд, встряхнул бы весь дом, заставил дрожать стекла и тарелки, а мой молодой человек встал бы, взял ключи от нашего гнездышка и увез бы меня отсюда. Рано или поздно поезд проехал бы.

— Ты больше ко мне не приходил.

— Я был занят.

Я хотела спросить, чем именно, но он не смог бы ответить при матери, глухой, но все же не совсем. Раффаэле подобрал соус хлебом и отодвинул тарелку с отвращением. Мать спросила, хочет ли он салат. Раффаэле отрицательно покачал головой. Тогда она с шумом встала, собрала крошки со скатерти в свои древние ладони, высыпала их в тарелку сына, которую затем опустила в раковину. Потом, хромая, женщина вернулась к настоящему хозяину дома, уже больше не мальчику, готовому терпеть побои. На клеенке остались только Библия и стакан сына с парой глотков вина. Меня охватило желание обнять Раффаэле и поцеловать в губы, туда, где вино оставило призрачный след.

— Завтра я еду в Рим, — сказала я.

— Хм, — ревность затуманила его взгляд, и я поспешила добавить:

— Там выставка Ван Гога, я хочу сходить.

— Это тот, кто отрезал себе ухо?

— Да, тот самый.

— Художники все сумасшедшие. — Раффаэле повернулся к матери, словно хотел услышать от нее подтверждения, но та сидела, склонив голову, и читала нараспев молитву.

— Поеду на поезде вместе с Сиф, — уточнила я, — это на один день. Если хочешь…

Он засмеялся.

— Я — да в картинной галерее? — Звук его голоса пробудил мать.

— Эта вот завтра едет в Рим, — крикнул он ей на диалекте, — а потом возвращается в Америку.

— А, так ты в Америке живешь, — произнесла она со слабым интересом, может, приняв меня за италоамериканку, приехавшую отдохнуть на земле предков. Теперь я точно знала, что Раффаэле ничего ей про меня не рассказывал.

— А есть у вас в Америке Библия?

— Есть, мама. Но она на английском.

— Что, она другая? — слегка возмущенно спросила женщина, толкая Библию мне. — Ты не сможешь ее прочесть?

— Конечно, она может, — ответил Раффаэле вместо меня.

— Скажи ей, пусть мне почитает, а то я сегодня плохо вижу.

— Пожалуйста, не надо, — прошептала я Раффаэле, но он и не подумал спасти меня. Наоборот, мне показалось, что он снова хочет меня наказать.

— Ты что, стесняешься моей мамы? Читай давай.

Открытая книга лежала передо мной, разделенная надвое позолоченной вытертой лентой. Потрескавшийся палец матери указал мне, откуда читать. Я сосредоточилась на желтых хрупких страницах и крошечных буквах. «И сказал Господь Бог: не хорошо быть человеку одному, — читала я, стараясь изо всех сил, словно отвечала на уроке. — Сотворим ему помощника, соответственного ему». «Это „Бытие“», — подумала я с некоторым облегчением; это одна из немногих книг, которые я более-менее знала. Но я чувствовала на себе взгляды матери и сына, волнение сдавило мое горло, как будто кто-то пытался засунуть в него пластиковую трубку. «Господь Бог образовал из земли всех животных полевых», — я запнулась, не знаю почему, на словах «образовал» и «полевых». Раффаэле смеялся при каждой моей ошибке, а еще и голос из телевизора произнес со вздохом: «Он попросил у меня развод». Я бросила взгляд на его мать, та закрыла усталые глаза, но ритмично кивала, поглаживая крест, словно прихожанка, слушающая проповедь. «И навел Господь Бог на человека крепкий сон; и, когда он уснул, взял одно из ребер его, и закрыл то место плотию». Я снова остановилась в ожидании, что Раффаэле подаст мне знак рукой или кивком, что я могу прекратить. Но ему явно было весело. Казалось, он наслаждался абсурдностью происходящего, особенно тем отрывком, который его мать выбрала для такого скептика, как я. «И сказал человек: вот, это кость от костей моих и плоть от плоти моей; она будет называться женою, ибо взята от мужа». Я больше не ошибалась, но Раффаэле зло смеялся, а телевизор шептал: «Но что мне делать? Я все еще его люблю». «Потому оставит человек отца своего и мать свою и прилепится к жене своей; и будут двое одна плоть». Я почти дочитала до конца страницы, мать Раффаэле открыла глаза, но поезд Везувианы так и не проехал мимо дома. «И были оба наги, Адам и жена его, и не стыдились».

— Молодец, — сказал Раффаэле, глаза его потухли, он повернулся выключить телевизор.

Как бы я хотела стать такой же беспристрастной, уметь так абстрагироваться, как он. Выключить все одним движением пальца. Может, он уже бросил меня, а я и не заметила.

— Уже поздно, — я с трудом поднялась из-за стола, словно находилась в состоянии шока. — Мне пора домой… поесть.

На этот раз Раффаэле пошел со мной к двери в квартиру и там без предупреждения приблизил свои губы к моим. Когда я в замешательстве отступила, он крикнул:

— Тебе стыдно даже поцеловать меня при моей маме? Да иди ты! — и взмахнул рукой в нетерпении.

Я была сбита с толку, как после Хэллоуина, когда он проводил меня до дома, но я не поняла, договорились ли мы о встрече или нет. Я хотела поцеловать его, умирала от этого желания, но не хотела делать это так. Мы должны были остаться одни, потому что с матерью он казался другим человеком, а со своими друзьями — еще третьим. Я спросила себя, пока он закрывал за мной дверь: может, и в моем теле живет множество людей, разных персонажей, которые отказываются объединяться?

* * *

Как только мы с Сиф живые и здоровые приехали на вокзал Рома Термини, я нашла телефонную будку и позвонила сообщить о нашем прибытии Аните на работу, как та просила. Телефонная кабина наполнилась эхом быстрой неаполитанской речи. Трагическим голосом умирающей Анита давала нам советы, воображая автокатастрофы, похищения, изнасилования и нашу голодную смерть. Она не пыталась сдерживаться, чтобы обеспечить мне спокойный день, и вылила на меня все свое материнское волнение. Я отодвинула пахнущую гнилью трубку от уха. Эмоции Аниты были настолько преувеличены, словно она репетировала сцену в театре. Но я предпочитала подобные эмоции, а не приглушенные рыдания, которыми разразилась моя мать в аэропорту О’Хара, когда мы присоединились к группе подпрыгивающих американских девушек. Благородная попытка моей родной матери передать мне силы, которых она на самом деле не чувствовала, только вызвала у меня чувство вины. На лице мамы были ясно видны трещины, морщины, я знала это лицо хорошо, как свое зеркало, и подозревала, что оно разлетится на тысячу осколков, как только самолет проглотит нашу группу у выхода на посадку. Еще я подозревала, что мое решение оставить маму на целый год причиняло ей неизъяснимую боль и было предательством, которое только мать могла бы простить. Анита дала себя убедить, что мы будем внимательны, не будем разговаривать с незнакомцами, съедим панини и вернемся до темноты.

— Хорошо, — сказала Анита, наконец взяв себя в руки, — развлекайтесь.

И правда, день в Риме прошел беззаботно, без всяких проблем или осложнений, а выставка Ван Гога поразила меня в самое сердце. Мы с Сиф чувствовали себя сообщницами, наша связь окрепла. Мы пообещали писать друг другу, постараться снова увидеться в Италии или Швеции. Меня уверили, что я всегда буду желанным гостем в ее доме в Евле, хоть ее семья и не из тех, кто ест оленей с можжевеловыми ягодами. В поезде на обратном пути меня подмывало рассказать Сиф мою историю любви. Я была уверена, что она выслушала бы меня без предрассудков. Но меня остановил страх. Анализируя события вслух, я, скорее всего, с горечью осознала бы всю невозможность наших с Раффаэле отношений, а сегодня мне нужна была просто надежда.

Мы болтали обо всем, смеялись. У Сиф было тонкое чувство юмора, и она умела над собой посмеяться. Мне было комфортно с ней. Когда поезд въехал в тоннель, у нас заложило уши, и мы замолчали. И тогда каждая думала о своем, рассматривая в окно проносящийся мимо пейзаж. Целый день Сиф была в моем распоряжении, я могла изучать ее со всех сторон, пытаясь понять, что же в ней было такого магического, что я тоже хотела бы иметь. И я так этого и не поняла. Может, ее сдержанная красота или изящество движений. Или способность чувствовать себя непринужденно в этом мире, хотя Сиф и не принадлежала ему полностью. Она представлялась мне Персефоной, которая посещала землю на один-два сезона, а потом возвращалась в свое подземное жилище. Возможно, дело было в глубине Сиф, которая использовала слова не для того, чтобы вежливо замаскировать неприятную или неудобную правду. Наоборот, Сиф словно выносила свои мысли на поверхность, где солнечный свет и свежий воздух обнажали их суть. Я поняла, что моя шведская подруга была очень зрелой для своего возраста. Рядом с ней я чувствовала себя эскизом, фигурой женщины, собранной из множества склеенных кусков, кубистической картиной, коллажем. И поэтому я была так удивлена, когда на станции Аверса показывала Сиф птичье гнездо, свитое под навесом из соломы и каких-то голубых перышек, а она вдруг заявила:

— Готова поспорить, что ты станешь художницей. У тебя особый взгляд, ты видишь то, что не видят другие.

Вечером за столом Анита спросила, что я думаю про Рим. Она уточнила, что интересуется потому, что Эмилио из Эмилии предложил ей переехать к нему в столицу. Такой опытный профсоюзный деятель, как она, играючи получила бы место в римском отделении. У Эмилио была своя квартира, маленькая, но в центре, в двух шагах от Американского университета. Он хотел, чтобы Анита была рядом каждый день, хотел, чтобы она не думала ни о чем плохом и забыла про счета. Он обещал воплотить любые ее мечты.

— Прямо любые?

— Он так говорит.

— Но разве вы не просто друзья?

— Скажем так, мы друзья, которые пытаются узнать друг друга поближе, — заметила Анита сухо.

— Что это значит?

— По-твоему, я куплю машину, не прокатившись на ней заранее? — выпалила она на диалекте, и мы смеялись, пока у нас не начали болеть животы.

— Ну он кажется прямо принцем на белом коне, — заметила я наконец.

— Да, Эмилио был бы самым разумным выбором, это правда. Я даже готова подумать о том, чтобы с ним съехаться, особенно сейчас, когда Рикки уехал. Но знаешь, Салли нужен дом с лифтом, и я же не могу бросить Умберто. Если я уеду, с кем он будет ссориться? — Анита потеребила пачку сигарет. — Но, может, настоящая проблема в другом.

— В чем?

— В Доменико. Не могу выбросить его из головы.

— А о Даниеле ты больше не думаешь?

— Нет, — ответила решительно Анита, цокая языком. — Даниеле — не мысль, а дыра в сердце.

В последующие дни, пока я собирала воедино лучики надежды, что Раффаэле появится, Анита становилась все более рассеянной. Она ставила кастрюли не в те шкафы и теряла ключи от машины. Она долго не замечала, что я больше не вижусь с моим молодым человеком, и приняла без вопросов мое краткое объяснение, что Раффаэле занят. Я не знала, была ли эта рассеянность следствием ее влюбленности, в кого бы она ни была влюблена. Как-то Анита в одном белье уселась на балконе загорать. И тогда я заметила, что черепаха Перла рядом с ее полотенцем вгрызалась в кусок огурца. Черепаха вышла из спячки, а значит, пришла весна, и кто знает, как давно она пришла. Вероятно, весна вошла в наш дом недели назад, а я заметила ее только сейчас.

* * *

Надежда — простыня, которая хлопает на ветру, ожившая и настолько громадная ткань, что в нее можно завернуть — как делал болгарский художник Христо — здания, мосты, целые острова. Надежда охватывает и окрашивает реальность своей непрозрачной жизнерадостностью, создавая ауру чуда и бесконечных возможностей. Но рано или поздно она выцветает, изнашивается от времени, появляются прорехи, через которые просачивается тревога. Неужели Раффаэле действительно был способен отказаться от лета, наполненного поцелуями и мелкими ссорами, солнцем и солью на коже? Способен был бросить меня потому, что слишком любил? Я отказывалась в это верить. И все же тревога свернулась клубком у меня в животе, отчего совсем пропал аппетит. Инстинктивно мое тело сжалось вокруг этого источника боли, будто пытаясь сдержать ее, ограничить. Я старалась не ходить слишком быстро, не совершать резких движений, не говорить, если это возможно. Рассуждения мои подчинялись странной логике: если я буду слишком резко двигаться, тревожный узел в животе развяжется, распухнет внутри меня, как опухоль, и заполнит весь организм другой заразой. Если я открою рот, то с черного дна моего живота поднимется ужасный, возможно, нечеловеческий вой. Или, наоборот, я не издам ни звука, безмолвно погружусь в космическую пустоту. Эта пустота существовала, и чтобы в этом убедиться, достаточно было посмотреть на небо в безлунную ночь. Я защищала словами и аккуратными движениями тревожный узел в животе, но в то же время боялась, что этот узел — зародыш правды.

Как-то утром терпение покинуло меня, и я решила опять отправиться в Бронкс. Я была готова к новому унижению, готова прочесть сто страниц из Библии, лишь бы снова увидеть Раффаэле и вразумить его. Мне было жаль, что я не поцеловала его на пороге дома, хоть он и просил меня об этом, правда, без сердца, не по-настоящему. Он мог подумать, что я ему отказала. Все, решено, пойду после последнего урока. Но перед школой надо было выгулять Салли, Анита протянула мне поводок.

При звоне металлического ошейника и ключей Салли не встала со своего места, и я села на пол рядом с ней. Ее большие уши были опущены, блестящие беспокойные глаза смотрели умоляюще.

— Что случилось, дружочек? — спросила я. — Вставай, пойдем гулять.

Я прикрепила поводок к ошейнику, чтобы подбодрить собаку, но Салли так и не встала. Она пошевелила передними лапами, одну положила мне на руку, царапая когтями. В ответ я погладила ее по мягкой голове.

— Ты что, не хочешь гулять, Салли?

При словах «Салли» и «гулять» она снова, тихо поскуливая, засучила лапами в воздухе, как будто бежала. Что-то здесь было не так. Я отстегнула поводок и позвала Аниту, которая красилась в ванной. Анита тоже попробовала уговорить Салли встать, говорила на диалекте, то ласково, то грозно, но все оказалось тщетно. Салли металась, печально скулила, но не вставала с подушки. Анита села рядом с собакой, взяла ее за задние лапы и подвигала их, но никакой реакции не последовало, словно это были не лапы, а два куриных бедра.

— Иди разбуди Умберто, — попросила Анита.

Умберто на этот раз отказался от чая с печеньем, быстро оделся и поднял немецкую овчарку на руки. Она была тяжелой. Умберто кряхтел от напряжения, а Салли повизгивала почти довольно. Анита сунула мне полотенце, схватила ключи и помогла Умберто с Салли протиснуться в лифт. Уже в машине Анита сказала, что записываться в лечебницу заранее не нужно, ветеринар — ее друг. Сегодня утром Анита вела машину как профессионал, часто и с удовольствием сигналила, но я не понимала, почему мы так быстро ехали и зачем нам полотенце, пока то не пропиталось теплой жидкостью — Салли описалась.

Мы пронеслись мимо школы и офиса Аниты, ветеринарная клиника только открылась. При осмотре Салли вопрошающе смотрела нам в глаза, не пытаясь противостоять рукам, которые ощупывали ей спину и задние ноги. Осмотр длился недолго, но был полон длинных леденящих слов. Ветеринар заявил, что у Салли был не артрит, а дегенеративная миелопатия поясничного отдела. Такая патология часто встречается у немецких овчарок и собак других крупных пород. Речь шла о повреждении белого вещества спинного мозга, которое отправляло сигналы от мозга конечностям. Обычно миелопатия сопровождалась стремительными ухудшениями, которые неизбежно вели к параличу. Болезнь протекала быстро, и остановить ее было нельзя. Лечения не существовало.

Анита разрыдалась. Она никогда не сдерживала слез с нами и, конечно, не стала этого делать и в присутствии врача, который к ним давно привык. Он одарил Аниту молчанием, носовым платком и положил руку ей на плечо. И не удивился, когда Анита спросила:

— Может, можно сделать коляску?

— Кто-то решает сделать коляску, — признал врач, — но надо подумать о качестве жизни. Почти всегда люди выбирают другое.

— Что?

— Усыпить животное.

Ветеринар отпустил нас на улицу, подышать и подумать, принять решение. Дым сигареты Аниты тянулся в ясное, обманчиво безоблачное небо. Анита курила и плакала. Как мужчина Умберто взял ситуацию в свои руки. Он всегда прекрасно выполнял эту роль, президент, менеджер недорогой траттории. Сочувственно, но твердо Умберто заговорил с Анитой. С бесконечным терпением он повторял, что Салли прожила хорошую жизнь, но уже стара. Надо поразмыслить, как часто у них будет возможность гулять с ней на коляске по разбитым мостовым. Будет ли возможность в течение дня перекладывать ее на подстилке, чтобы не было пролежней. Надо подумать о ее физической боли, о ее праве на свободу.

Нужно было просто произнести последнее слово вначале. При слове «свобода» Анита вынула сигарету изо рта и решительным движением втерла ее в асфальт. Она пошла обратно в клинику, чтобы обнять собаку, которую растила с детства, которая всегда была рядом, была ее верной подругой еще с момента расставания с Кармине, которую Анита любила почти как дочь. Анита погрузила пальцы с потрескавшимся маникюром в собачью шерсть с проседью, поцеловала ее уши, рот, лапы. Это была душераздирающая сцена. Анита словно выплакала все наши слезы, нам с Умберто осталось только попрощаться с Салли, в последний раз приласкать ее и назвать всеми грубыми и ласковыми именами. Соня, хитрюга, вонючка…

Без цоканья когтей по полу дом стал казаться склепом; подстилка лежала в углу, на ней все еще оставалась шерсть любимой Салли. Позже Умберто отправился на работу, а я осталась наедине с Анитой и ее болью. Она смеялась и плакала, рассказывая мне о Салли, и эти воспоминания вызывали другие — об ослике по имени Пеппиньелло. Когда Анита была маленькой, осла держали в садике за домом в Граньяно, том самом, рядом с ручьем. Днем Пеппиньелло ходил по городу, нагруженный товарами ее дяди, продающего сети для угольных жаровень, которые клали под кровати. Все мужчины в семье дяди участвовали в производстве этих сетей, и ослик тоже выполнял свою работу. Днем, когда Анита с братьями возвращалась из школы, Пеппиньелло тоже заканчивал рабочий день. Он ждал детей, чтобы после обеда с ними поиграть. Анита часто приносила ослику что-нибудь, что ей удавалось украсть с обеденного стола. Пеппиньелло со слезящимися глазами был ласковый ослик, умный, как собака, с добрейшим сердцем.

* * *

Со смертью Салли я потеряла уверенность и так и не осмелилась пойти в Бронкс. Вместо этого как-то вечером я пригласила Сиф и Бренду в «Бар Спаньоло». Я не хотела бродить по Вилле, как потерянная. Мне нужен был повод туда пойти, ненавязчивое прикрытие из девичьей болтовни, чтобы спрятать свои настоящие намерения от Раффаэле, его знакомых, даже от самой себя. Мне нужны были стол и стул. Я ослабела от узла тревоги в животе, который дал метастазы отчаяния. Я нашла идеальное место для нас троих, на улице. Было уже темно, и ветер с моря шевелил листья пальм, заставляя их мрачно жаловаться. Передо мной раскинулось море, частично скрытое ажурными завитками беседки, оплетенной ветвями деревьев, как рыболовная сеть. Мне необходимо было сидеть именно здесь, чтобы тщательно сканировать взглядом вечернюю толпу, для чего требовалось сосредоточиться. Мы заказали чай для Сиф, сок для Бренды, еще я попросила принести яркие пирожные, к которым не притронулась.

Мы о чем-то болтали, иногда я тайком посматривала на наручные часы Бренды. Время было подходящее, я точно должна была увидеть Раффаэле. Конечно, если он еще не нашел себе другую, с которой нежится в нашей постели. Может, у нее были большие и упругие, как два мяча, груди, которые заменили Раффаэле мои, маленькие и мягкие, которые ему нравилось посасывать, как сливы на солнце. Как свирепа бывает фантазия и безжалостна память!

Я осмотрела Виллу, в парке гуляло довольно много людей. И вот он — рядом с мраморными ступеньками, пострадавшими от вандализма влюбленных и теперь украшенными надписями: «Марио, люблю тебя безумно», «Анджела, ты все, что есть у меня в этом неправильном мире». Рядом с Раффаэле его кузен и ковбой, теперь одетый как каморрист. Они все так одеты, и сомнений у меня больше не оставалось. Но Раффаэле новый образ подходил идеально, как и его черный костюм. Он был так красив, что мне стало плохо. В свете фонарей даже на расстоянии я хорошо видела его бледную кожу, блестящие волосы, словно высеченный в мраморе профиль, глаза санпаку. Раффаэле говорил, жестикулировал, смеялся. Интересно, какие страшные и пошлые истории он рассказывал? Я почувствовала укол в сердце и пролила чай на скатерть. Я оказалась совершенно не готова к встрече с ним. Я передумала: два глотка чая, пара слов — и мы уходим. Я чуть сползла на стуле, чтоб он меня не заметил.

Слишком поздно: Раффаэле уже смотрел на меня. Он все еще разговаривал, но казался заколдованным. Он механически открывал рот и смотрел на меня, как сокол на мышь. Его спутники исчезли — может, он их отослал, — и теперь он был один. И все же Раффаэле не подошел ко мне, а только приподнял брови и опустил голову. Это было не приветствием, а немым приглашением, как будто Раффаэле хотел незаметно подозвать официантку, не хватало только покачивания пальцем в воздухе. Жест господина, но при этом слишком интимный, чтобы оскорбить меня по-настоящему.

— Простите, — сказала я подругам, приподнимаясь со стула, — там мой друг, я вернусь через минуту.

От Раффаэле пахло пихтой, может, это была его любимая туалетная вода. Он спросил меня с кривой усмешкой:

— С кем ты пришла?

— С подружками.

Он, кажется, расслабился.

— Тоже иностранки?

— Да, американка и шведка.

— Американка — вон та жирафиха? — качнул Раффаэле головой в сторону Бренды.

Бренда всегда выделялась в толпе, наверное, из-за роста и непременной, как и тушь, улыбки. А вот настоящую богиню рядом с ней никто не замечал, словно без своих золотистых волос она была невидимкой.

— Да, она, — ответила я немного нетерпеливо, потому что разговор пошел совсем не в том направлении.

— Как ее зовут?

— Бренда.

— Бренда. А что, американки все красотки?

Как искусно умел он сделать мне больно хорошо подобранными словами, спонтанными и приятными, замаскированными под комплимент. Я старалась убедить себя, что Раффаэле просто хочет заставить ревновать, снова проверяет меня. Однако он слишком пристально и жадно изучал мою подругу.

— Не спросишь, хочет ли она пойти со мной на свидание?

— Спроси сам.

— Я ведь ее не знаю. Спроси, хочет ли она встретиться со мной завтра вечером.

Я молчала. Меня поразила догадка, что, может, этот хищный взгляд предназначался не мне, а Бренде. Может, я тоже стала невидимкой, как Сиф, оказалась призраком среди людей. Может, Раффаэле уже пережил первые дни разлуки, самые сложные, по его словам. Уже похоронил нашу историю, как прятал ключ в ящике комода с фотографией отца, комода, из которого торчало старушечье бежевое белье.

Мою голову заполнила пустота, я была на грани обморока. Шум гуляющей толпы превратился в жужжание мух. Я слышала только высокий голос Бренды, которая рассказывала Сиф что-то смешное и с акцентом повторяла: «И тогда, и тогда…»

— И тогда, и тогда, — желчно передразнил ее Раффаэле.

— Какой ты злой.

Казалось, он рад произведенному на меня эффекту.

— Здесь слишком много народа, — сказал он, отворачиваясь от бара. — Пойдем.

Мы пошли по дорожкам, начищенным за десятилетия подошвами ботинок прохожих. С Раффаэле почтительно здоровались, но постепенно знакомых становилось все меньше. Мы направлялись к участку в конце набережной, плохо освещенному, и в итоге оказались почти одни. Иногда теплый соленый ветер сминал стрелки на его брюках и задирал ворот куртки. Под ней ослепительно сверкала белая рубашка, которая была на нем в черно-белой квартире на вечеринке, где он поцеловал меня в первый раз. Память сыграла со мной злую шутку: Раффаэле казался гораздо более притягательным и внушительным, чем я его помнила. Рядом с ним я была похожа на фанатку, серую мышку, смехотворно рассчитывающую на что-то. Я могла бы стоять рядом с Раффаэле в одних трусах, выцветших и изношенных, или раздетой, голой, как любовь. Поочередно он снимал с меня все слои — и вот что оказалось внутри.

Мы дошли до аттракционов, которые уже были закрыты. Добрый дракон сложил крылья, огни вокруг него были погашены. Две белые лошади карусели тянули карету, украшенную звездами, которых в ночи почти не было видно. Раффаэле остановился и посмотрел прямо на меня.

— Почему ты это сделала?

— Что сделала?

— Не притворяйся, что не понимаешь.

Я глубоко вдохнула влажный воздух, готовясь к сцене ревности, этапы которой мне уже знакомы: наказание, допрос, разъяснение, примирение. Но сегодня моя совесть была нечиста, и я не надеялась дойти до последней стадии.

— Я тебе всегда должен все объяснять?

— Ты про Серафино?

— Я про то, — отчеканил он, — что ты меня выставляешь дураком.

— У нас был всего один урок, в баре у парикмахерской.

— А я не знаю, что ли? Я просто хочу знать, почему ты это сделала.

Я ковыряла носком ботинка асфальт — и копалась в своей душе. Я правда встретилась с Серафино, чтобы помочь человеку, который в своем городе рисковал оказаться изолированным? Или это был бунт против Раффаэле, попытка отвоевать собственную свободу? Я копала дальше и нашла еще одно объяснение, сложнее предыдущих. Возможно ли, что я бессознательно дала Раффаэле причину бросить меня? Помогла найти ему мужество в этом море слез, в котором он тонул? Хотела избавить Раффаэле от нарастающей боли следующих трех месяцев? Способна ли я была на такую жертву? Неужели я сделана из настолько крепкого материала? Я не знала. Я вела себя бессознательно, пусть и из сострадания, как будто кто-то гораздо старше и сильнее управлял мной. Эта мысль тревожила меня.

Но вот Раффаэле продемонстрировал всю противоречивость своей натуры. Вдруг он прервал разговор и развернулся на каблуках. Ему на самом деле было плевать на парикмахера с тонкими запястьями. Мне не требовалось ничего объяснять, не надо было спасать его честь. Раффаэле отлично знал, что Серафино гей и что я принадлежу только одному мужчине. Он уже повернулся спиной к морю, чтобы пересечь Виллу наискосок и выйти на главную дорогу. Он был уверен, что я пойду за ним, он слишком хорошо меня знал! И все же, заслышав мои шаги, Раффаэле развернулся и сказал:

— Ты еще здесь? — Он кивнул в сторону. — Иди назад к каруселям.

— Ты не можешь так со мной обращаться! — вырвалось у меня.

— Как?

— Как с собакой!

— Хочешь посмотреть, как обращаются с собакой? Хочешь? Тут нужна палка, — Раффаэле поднял с земли ветку. — Хочешь ее взять? Держи!

Он кинул палку в сторону пляжа, но черный песок смягчил удар и не принес Раффаэле удовлетворения. Он затрясся от гнева, его черты исказились, ноздри начали раздуваться, как у быка. Морской ветер беспорядочно шуршал листьями, словно руки взъерошивали волосы. И на самом деле прядь волос Раффаэле выпала из его набриолиненной прически, когда он наклонился и поднял еще одну ветку. Она со свистом полетела в сторону, ударилась о пень и разлетелась на куски.

— Беги за ней, раз ты собака! — крикнул он с удовольствием, ехидно усмехаясь. Теперь я испугалась, что он может навредить — не мне, а прохожему, бродяге, скамейке — любому, кто осмелился бы приблизиться к Раффаэле в этот момент.

— Я сейчас закричу! Или заплачу! — Я и так кричала, а слезы предательски подступили к глазам, не знаю, от смятения, оскорбления или чего-то еще.

— Иди, реви, как девчонка! Я всего на два года старше тебя, а ты все равно малявка.

Я резким движением вытерла лицо и решительно направилась в сторону «Бара Спаньоло».

— Я ухожу. — Это мое последнее оружие. Я хотела уйти от него, от подруг, от Аниты, вообще уехать из Италии.

— Ну и катись! Мы с тобой больше никогда не увидимся!

Хотя слезы застилали мне глаза и свет фонарей я видела размытыми пятнами, в голове внезапно прояснилось. Это все был спектакль. Раффаэле хотел потерять над собой контроль, как актер Марлон Брандо для каких-нибудь съемок или как бог, который решил превратиться в другое существо с определенной целью. В том, что делал Раффаэле, на самом деле не было жестокости. Его поведение — это рука, которая отталкивает меня, чтобы спасти от лавины или рушащегося дома. Жестокими словами и фразами, которые уже нельзя вернуть, он хотел не сохранить свое достоинство, а спасти свою девушку. Спасти меня от его собственного мрачного мира, от адской жизни, и не только на ближайшие месяцы, а навсегда. Чем жестче, тем лучше. Это был не акт разрушения, а акт высочайшей любви, еще более сильной и глубокой, чем моя. И то, что могло показаться громкой ссорой двух подростков у всех на виду, на самом деле являлось интимной близостью мужчины и женщины. Мы не ссорились, мы занимались любовью — в последний раз. Эта мысль быстро погасла, как звезда на стене нашей квартиры. Боль заполнила мою грудь, ее тонкая рука сдавила сердце. Я, спотыкаясь, побрела вдоль мертвых трамвайных путей, сверкающих в ночи, как клинок шпаги. И тут меня настиг последний удар:

— Этим летом я еду на Миконос[26]!

Загрузка...