Прошло немного времени, и Умберто уже не лежал в кровати с видом мученика, а слонялся по дому, как президент. Теперь наша забота была ему не нужна. Всю ответственность за свое лечение он взял на себя. Умберто вовремя принимал лекарства и не забывал пить минералку. Теперь он пил ее прямо из бутылки, которая превратилась в продолжение его руки и с которой он ходил из комнаты в комнату. Он пил, я ела, телефон разрывался от звонков. Иногда звонили друзья Умберто, иногда Эмилио хотел узнать, как здоровье больного или как дела у Аниты, не нужно ли ей чего, не отправить ли ей еще букет роз взамен тех белых, что он прислал, когда умерла собака.
— Да все у нас в порядке, Эмилио, спасибо! — отвечала ему Анита нежным голосом, но ее палец уже не танцевал танго с телефонным проводом.
И вот наступил день, когда телефон молчал. Возможно, молчал уже со вчерашнего дня. Сложно сказать, ведь я снова ходила в лицей, а Анита — на работу. Наступила суббота. Обычно этот день был наполнен событиями, но на сей раз звонков не слышалось с самого утра. Телефон уподобился монаху, давшему обет молчания. После обеда Анита начала подозревать неладное и сняла трубку. Гудков не было.
— Проверь провод. Может, он отошел, — сказал Умберто.
— Да все с проводом в порядке.
— А розетку ты проверяла?
— Да.
— Точно?
— Хватит! — разозлилась Анита. — Сам проверь, если мне не доверяешь! — Как только Умберто пошел проверять розетку, Анита нахмурилась и пробормотала: — Так, а я вообще платила за телефон или нет?
— То есть у нас опять проблемы? — Умберто уже снова был в кухне. — В доме больной, а ты забываешь заплатить, и из-за тебя нам отключают телефон?
Анита задумчиво помассировала лоб. Может, она правда забыла заплатить, а может, у нее просто денег не было. Но я хорошо помнила, как она грозилась отключить телефон в прошлый раз, когда ее сводили с ума воздыхатели. Я спросила:
— Ты это специально сделала?
— Да нет же! Я правда не нарочно, — начала защищаться Анита.
Заплатить за связь можно было только в понедельник, и в лучшем случае телефон заработал бы не раньше среды или четверга. Ничего нельзя было поделать.
— А если мне станет плохо? Что мне тогда делать, а? — спросил Умберто, но без тревоги в голосе. Он был похож на учителя, отчитывающего не слишком сообразительного ученика.
— Ну, добраться до лифта-то ты в состоянии, Умберто! Спустишься к синьоре Ассунте, попросишь позвонить. Что тут сложного?
— Ага, к синьоре Ассунте, как же! Хочешь, чтобы меня удар хватил?
— Да это скорее ее удар хватит, когда она твою рожу увидит!
Мать и сын рассмеялись. Я обрадовалась, что они снова вели нежные споры. Потом внезапно Анита с раздражением отправила Умберто в постель читать Гегеля, а сама закурила сигарету.
Анита вдыхала дым и рассуждала вслух о том, что теперь Эмилио нескоро сможет до нее дозвониться, и может, оно и к лучшему. Ей нужно было время самой во всем разобраться. Эмилио из Эмилии недостатков не имел, а саму Аниту после смерти Салли ничто не привязывало к месту. Теперь она могла переехать в Рим, а здешний дом оставить Умберто. Анита торжественно поклялась, что будет вовремя оплачивать счета. Но все же что-то ее удерживало от переезда. Какое-то предчувствие вроде того, что возникло у нее перед землетрясением, когда Анита не хотела одеваться и ходила с одним накрашенным глазом.
— Что-то я запуталась, — сказала она. — А в такие моменты помогает только одно.
— Что?
— Отмыть кухню до блеска, — Анита посмотрела мне прямо в глаза. — Тебе, Фрида, это тоже пойдет на пользу.
Зажав сигарету губами, Анита наполнила ведро мыльной водой, а потом бросила в него две губки. Первым делом мы сняли с плиты чугунные решетки. Вся поверхность плиты была забрызгана жиром от мяса, которое мы жарили, чтобы я поправилась. Мне было приятно водить влажной горячей губкой по металлу и видеть, как он тут же начинает блестеть, словно зеркало. Решетки отмокали в ведре. С них сходил налипший жир, и вода становилась черной, как чернила. Потом мы сняли конфорки и оттерли самые мелкие и коварные пятнышки под ними. Но этим мы не ограничились, а открутили от плиты ручки и отодвинули шкафы, чтобы протереть и их, и плиту по бокам, сзади и внизу. Чем грязнее становилась губка, чем чернее — вода, тем большее удовлетворение я испытывала. Мы вылили воду из ведра — раз, и оно пустое! — налили новую и начали все заново. Промыли обжигающе горячей водой каждый уголок, каждую щель. Не почистили только внутри духовки — ею мы не пользовались, потому что она не работала. Анита объяснила, что только поэтому не готовит некоторые блюда, которые делала ее мама: фаршированную пасту, запеченных каракатиц, пирог с рикоттой…
— Не думай, что все знаешь про мои кулинарные таланты. Ты еще ничего толком не видела, — заявила она.
Мы почти не говорили. Мы отмывали кухню с сосредоточенностью настоящих спортсменов. Это было похоже на медитацию в движении: усердная работа рук и напряжение мышц загадочным образом решали проблемы, накопившиеся в голове. Руки смахивали паутину и пыль, отскребали все, что мешало технике работать как надо, а судьбе идти своим путем. Прочь грязь и боль, прочь жир и обиды, прочь крошки и сомнения! Мы работали в сосредоточенном молчании, как мужчины. Это был тот редкий случай, когда слова казались ничего не стоящими по сравнению с действиями, с этим актом творения. Мы разбирали старую плиту, рылись в глубинах прошлого… Одновременно у меня возникло ощущение, будто я строю нечто новое, создаю с нуля что-то, чего раньше не было — машину времени или межгалактическую ракету. Я строила ее из смутных идей, мерцающих в сознании. Я словно видела, как нечто новое материализовывалось у меня перед глазами, рождалось из пены у меня на руках. Да, у меня было отчетливое ощущение — а может, и у Аниты тоже, — что, отмывая кухню, мы создаем что-то новое. Возможно, наше будущее.
В школе время ползло медленно — остались только последние контрольные. Было скучно. Мария Джулия так переживала из-за оценок, что даже перестала бесконечно спрашивать меня, какой в американской школе высший балл. Я со своим разбитым сердцем уже и не помнила, какой. Кроме того, было ужасно жарко. От солнца исходил жар, как от утюга, и мои движения стали медленными и тягучими, словно жвачка. Иногда мне казалось, что из открытого окна доносится запах моря, и после уроков я, как бездомная кошка, нередко отправлялась бродить по улочкам в центре. Меня влек за собой запах соли и рыбы. Ноги неизбежно приводили меня на набережную. Я шла по ней крадучись, неуверенно, будто у меня не было цели. Справа от меня тянулась синяя полоса моря, впереди — зеленая стена гор. Но каждый раз я приходила на Виллу, к раскрашенным в безумные цвета каруселям, залитым солнечным светом, и только там понимала, что всю прогулку меня сопровождали призраки. Перед «Баром Спаньоло» я ускорила шаг, чтобы не встретить одного конкретного призрака во плоти. Несколько раз я решалась пройти дальше, в старый город, где чувствовала себя настолько естественно, что самой не верилось, что у меня там больше нет дома. Но дойти до дома Раффаэле я не осмеливалась. Не осмеливалась даже заглянуть с извращенным любопытством в комнаты разрушенного дома. Я боялась его встретить. Я не отходила далеко от площади Часов. Здесь приятный аромат из пекарни, где делали сладкие «сигары», смешивался с вонью порта.
Однажды в воскресенье Анита повезла нас на оборудованный пляж за мысом Кастелламмаре.
— Бред какой-то, — бормотал Умберто, пока Анита платила за вход. Умберто проигнорировал шезлонг и зонтик и разложил свое полотенце прямо на круглой гальке. Больше никаких признаков недовольства он не проявлял. Умберто разделся и остался в белых плавках, похожих на трусы, а потом лег на спину и счастливо продекламировал:
— Ну что, солнце, поджарь этот труп!
Кожа у Умберто была белой, как фарфор; под глазами залегли фиолетовые круги… Анита радостно рассмеялась и объяснила мне, что этой фразой Умберто каждый год открывал купальный сезон, а значит, с его болезнью покончено. Анита сняла блузку и юбку в цветочек, и я заметила, что она уже загорела — не зря сидела на балконе. Анита устроилась в шезлонге и развязала лямки верха купальника. Ее груди тяжело легли на ребра, выпирающий живот казался мягким, как тесто. Но Анита выставила всю себя напоказ, не стесняясь растяжек и несовершенств, не обращая внимания на других купающихся и собственного сына, выставила себя с той же непринужденностью, с которой она щеголяла своими великолепными ногами.
Я одна чувствовала себя по-настоящему голой. Меня ничто не защищало. В раздельном черном купальнике я была похожа на Белоснежку. Наверное, надо было намазаться кремом от солнца, но у нас с собой оказалось только масло для загара. Анита размазала его по своей коже, как масло по хлебу. В морском воздухе витали ароматы кокоса и ананаса. Я растянулась возле неподвижно лежащего Умберто. Солнце стояло высоко, и от жары у меня внутри все сжалось, будто от давних воспоминаний о моментах блаженства. Я закрыла глаза. Люди болтали, чайки кричали, волны убаюкивали и успокаивали своим белым шумом. Зиму мы пережили. Теперь, возможно, нас ждала новая жизнь.
— Ну-ка поешь, — Анита протянула мне бутерброд в салфетке, пропитанной маслом тунца и соком от моцареллы.
— Только искупайся сначала, — оживился Умберто.
— А сам-то ты купаться будешь? — поинтересовалась я.
Анита прищелкнула языком и ответила за сына:
— Ему нельзя переохлаждаться.
— Тогда я пройдусь, — сказала я.
— Иди, иди, дорогая, — произнес Умберто. — А мы тут побудем.
Я брела вдоль берега. Небо было похоже на молоко с прожилками сиропа, вулкан казался миражом на горизонте. Время от времени слышалось рычание катера, разрезающего, словно рыбку на тарелке, поверхность моря. Купальный сезон едва начался, и купающихся было мало — разве что несколько старух в закрытых черных купальниках плавали, чтобы улучшить кровообращение. Вода устало набегала на песок. Ребенок набирал его лопаткой в оранжевое ведерко. Здесь, как и на дальнем пляже Кастелламмаре, под галькой скрывался роскошный ковер из мелких черных камушков. Мне вспомнилось, как однажды Раффаэле сказал: «Мы с тобой не из тех пар, что прохаживаются по пляжу, держась за руки». Он был прав: лето никак не могло оказаться нашим временем года.
Среди гальки попадались осколки посуды, бутылочные пробки, кусочки отшлифованного морем стекла. Что-то красное мелькало на сером фоне, и я наклонилась посмотреть. Это была малиновая стекляшка треугольной формы. Бог знает, сколько штормов швыряло ее из стороны в сторону и какой мучительный путь она проделала, прежде чем я ее заметила. Я сжала гладкий осколок в руке. Прошла вперед и нашла еще один — на этот раз ярко-синий, словно небо. Я села на корточки и начала рыться в гальке, отыскивая все новые кусочки стекла самых разных форм и оттенков. Занятие увлекло меня, я все дальше уходила от Аниты и Умберто, и останавливаться мне не хотелось. Стекляшки в моей ладони были похожи на кусочки мозаики, на плитку в коридоре квартиры, на кусочки цукатов. Я решила, что я — прирожденный кондитер.
Я искала стеклышки среди гальки и не вспоминала о своей боли. А потом вдруг наступила на свое полотенце, и боль вернулась. Я положила добычу в карман и пошла к морю. Ледяная вода омыла ноги. Это подействовало на меня как оплеуха. Я хотела еще, чтобы почувствовать боль не только внутри, но и снаружи. Физическая боль немного смягчила душевную. Я совсем ослабла от постоянных слез и, наверное, от анемии. Мне не хватило смелости войти в воду. Я долго стояла и смотрела на свои белые ступни, похожие на беззащитных рыб. Потом зашла в воду чуть выше колена. Мне снова пришлось остановиться, чтобы отдышаться. Застыв, как больная ревматизмом старушка, я повращала руками. Зеленые и голубые оттенки на дне смешивались, словно нежнейшая акварель. Море было ожившим пейзажем, а я — его частью. Море реагировало на малейшее движение моего замерзшего тела. Вода дошла мне до пояса, затем до груди, до горла. Чем глубже я входила, тем теснее переплетались, как нити ткани, красота и боль. Я опустила голову под воду. Мои волосы стали легкими как шелк, и волна причесала их. Когда я вынырнула, мне уже не было холодно. Мне было хорошо.
Я плыла, рассматривая солнечные отблески вокруг. Потом перевернулась на спину. Удерживаться на плаву в соленой воде было легко. Я улавливала странные, загадочные звуки под водой — то ли шум далеких кораблей, то ли крики китов из морских глубин. В небе надо мной самолеты беззвучно расчерчивали небо белыми линиями. Кто знает, куда они летели — на юг или на север. Я не знала даже, на какую сторону света указывали мои ноги. Понятно было только, что к берегу, к Фаито, хотя с такого ракурса гору не было видно. Виднелись только крутые склоны соррентийского побережья. Они словно образовались оттого, что их зацепил ковшом трактор. Я глядела на эти склоны, а течение несло меня прочь. Течение было почти неощутимо и совершенно невидимо, но оно было.
Последнюю неделю учебы я решила прогулять. Ходила на Виллу, туда, где мы праздновали карнавал. Гостиница «Мирамаре» своими окнами-иллюминаторами наблюдала за мной, сидящей на скамейке с тетрадью в руке. Шатающиеся без дела парни избирали меня мишенью для своей похоти, направленной на всех женщин сразу. Они окликали меня стандартным: «Эй, красотка!» Я спускалась вниз по улице, устраивалась на камне. Я почти скучала по мрачным и осторожным взглядам шпионов Раффаэле. Как же мне не хватало его, такого страстного, такого сложного! Я пыталась выразить невыразимое и сочиняла жалкие стишки, из которых, в конце концов, неизбежно и с яростью вычеркивала строки. Нет, письмо оставляет слишком много места для фальши. Я не в силах была даже написать пару строк в ответ на письмо сводной сестры, которая считала дни до моего возвращения. Судя по всему, дома в Америке висело такое напряжение, что воздух можно было ножом резать. Я рисовала — давно этого не делала. Набрасывала пальмы, колышущиеся на легком ветру, перистые облака, более детально прорисовывала замок и верфь.
В один из дней рядом с камнем уселся мужчина с удочкой и ведерком. К счастью, до меня ему дела не было. Он тоже смотрел на воду, а может, внимательно следил за малейшими движениями лески. Я продолжала рисовать карандашом остров Ровильяно, будто в странном сне вырастающий из зеркальной поверхности моря. Я и мужчина работали в тишине. Наконец у рыбака начало клевать. Он бросил рыбу на камень рядом со мной, словно подарок. Рыба была серебристая, небольшая. Выбеленный солнцем камень тут же потемнел, будто на него положили мокрую губку. Рыба раскрывала рот, уставившись на меня бессмысленным взглядом. Мне ее стало жалко. Я не понимала, зачем мужчина бросил рыбу рядом со мной — может быть, хотел похвастаться? И действительно, он подошел ко мне с улыбкой на высушенном стихией лице, которое все равно казалось слишком молодым, чтобы обращаться к нему на «вы».
— Приготовишь себе на ужин?
— Нет, рыбка не для меня, — ответил рыбак. — Для угрей.
Он объяснил, что, если погода позволит, ночью он использует свой улов как приманку. Рыбалка для него — просто хобби, когда работа была, он зарабатывал как водопроводчик. Все это он быстро сообщил мне на диалекте, а потом попросил сигарету.
— Я не курю.
— Правильно делаешь, — отозвался он, но не ушел, а продолжал с нахмуренным лбом нависать надо мной, заслоняя солнце. — Что рисуешь?
— Остров.
— А ты знаешь, что когда-то на нем был замок? — Рыбак сел без моего приглашения рядом и начал рассказывать историю острова Ровильяно. Не по-итальянски, а на неаполитанском диалекте с примесью исторических терминов, так что какие-то детали прошли мимо меня, но суть рассказа я уловила.
В дохристианские времена на острове стоял храм Геркулеса. Рыбак уточнил, что, если кто в это не верит, пусть посмотрит на остатки древней стены из кирпичиков пирамидальной формы. Рыбак как-то раз сам подплыл к острову, привязал лодку, вскарабкался наверх и увидел эту стену своими глазами. Там наверху всегда было много чаек и голубей. Остров — просто рай для птиц. Позже Ровильяно прозвали Скалой Плиния в честь знаменитого древнеримского писателя, который часто наведывался в Стабию к своей подруге, жившей на роскошной вилле. Здесь-то Плиний и погиб, приехав со спасательной миссией во время извержения Везувия в 79 году нашей эры. Писателя обнаружили мертвым на берегу. Он был весь в золотых украшениях и военных наградах — главным образом за морские сражения. Плиний лежал, растянувшись на черном песке, и выглядел совершенно безмятежным, будто уснул, принимая солнечные ванны.
— Да уж, Плиний Старший отлично знал воды Неаполитанского залива, — сообщил мне рыбак-водопроводчик. Плиний писал, что рыба в этих краях настолько прожорлива и хитра, — на этом месте рассказа мужчина оттянул пальцем нижнее веко: этот жест обозначал хитрость, — что может сожрать наживку, не попавшись на крючок. Вот кефаль, например, сбрасывает наживку с крючка ударом хвоста; осьминог обвивает крючок щупальцами и не отпускает, пока не съест всю наживку подчистую; мурена же перегрызает леску. Плиний рассказывал, что именно возле скалы Геркулеса водится рыба облада, жадная до хлебных крошек, но даже не подплывающая к хлебу, насаженному на крючок.
— Тут рыб-простачков нет, — заявил мне рыбак. В те времена расстояние от острова до берега было больше, не полкилометра, как сейчас. Оно сократилось из-за извержений и ила, который приносит Сарно — одна из самых загрязненных рек Италии.
Прошло пятьсот лет, и на острове появился замок, в котором жил лангобардский военачальник князь Орсо со своим сыном Мироальдом и женой Фульджидой.
— Нелепые имена, — прокомментировал рыбак, — даже и не выговоришь!
Фульджида была очень красивой и доброй, настоящей святой. Она часто садилась в лодку и отправлялась подбодрить солдат гарнизона, стоявшего напротив острова. Поэтому в день, когда на горизонте появились четыре сарацинских парусника с кровожадными пиратами, вооруженными до зубов, солдаты не бросились бежать со всех ног, а остались верны донне Фульджиде и своему военачальнику. Солдаты сражались до последнего, и это была настоящая кровавая баня. Кого не обратили в рабство, как юного Мироальда, тех зверски убили, как князя Орсо. Фульджиду, попытавшуюся заслонить мужа собой, пронзили копьем и бросили на скалы умирать. Легенда гласила, что ее призрак до сих пор ночами блуждает по острову, тщетно разыскивая мужа и сына под горестные крики чаек.
— Теперь от замка почти ничего не осталось, — добавил мой странный собеседник. После битвы замок превратили в монастырь, а потом снова в крепость для защиты от сарацинов, которых все так же привлекали эти богатые земли.
— Те развалины с зубцами, которые ты только что нарисовала, были когда-то дозорной башней, — завершил мужчина свой рассказ, проводя грязными пальцами по моему удачному наброску.
— Одним словом, это настоящий заколдованный остров, — подвела итог я.
— Ну, я когда рыбачил там по ночам, ничего странного ни разу не видел, — отозвался рыбак, щурясь на сияющие воды залива. — Смотри, вон там плывут два жирных угря.
Серебристая рыбка на камне уже не билась в агонии. Мужчина поглядел на нее, швырнул в ведерко и ушел.
Я закончила набросок и еще долго сидела на камне, размышляя об истории острова, берущей начало от сына божества и завершающейся призраком женщины. Сведения о Ровильяно заставили меня вспомнить рассказы Раффаэле. Теперь мое сердце билось беспокойно, так же беспокойно, как метались чайки, дерущиеся из-за добычи над безмятежной поверхностью моря. Чайки кричали и оскорбляли друг друга, а волны все так же безучастно набегали на пляж. Я нашла камушек, застрявший в потрескавшемся валуне, и бросила его в залив. Вода проглотила камушек, а течение переварило его. Соленая вода ласкала мне кожу, солнечные отблески сверкали на поверхности воды. Пришло время заката. Я осталась посмотреть на него. Солнце было похоже на яйцо, треснувшее и озаряющее своим золотом море. Это было так красиво, что я пришла на берег в это же время и на следующий день, а затем ходила любоваться пейзажем всю оставшуюся неделю. Ни один закат не был похож на другой. Солнце казалось то косточкой в апельсиновом соке, то угольком в догорающем костре, то камеей. Облака напоминали мне то потоки лавы, то перья пеликана и всегда вызывали восторг. Я не сводила глаз с неба, пока солнце не опускалось в море, пока на вершине Фаито не зажигались два огонька, маленьких и неподвижных, как звезды.
Занятия в школе заканчивались. Снова вернулась удушливая жара. Так приятно было закрыться дома, опустить жалюзи, лениво протирать пол. Иногда я укрывалась в гостиной — там было прохладнее всего, — растянувшись на оливково-зеленом диване и представляя, что на самом деле я нахожусь в лесу. Я пыталась ни о чем не думать, но потом слышала, как клацают по полу коготки черепахи, полюбившей мои тапочки.
Анита и Умберто оба ходили на работу, и я начала выезжать из Кастелламмаре в одиночку. Добиралась на поезде до Меты или Сорренто, а там смешивалась с толпой туристов. Иногда со мной ездила Сиф. Однажды мы с ней сидели на берегу в Вико-Экуенсе среди лодок, вытащенных на песок, и я рассказывала мою историю любви. Вывалила на Сиф все. После этого мне стало легче; давно уже надо было выговориться, а не сидеть наедине с собственной болью. Сиф почти не перебивала меня. Она сосредоточенно слушала, и в ее глазах я видела сострадание. В конце моего рассказа она воскликнула:
— Какой ценный жизненный опыт!
Но тут мы обернулись на чей-то крик. Какая-то женщина в ужасе неслась к малышу лет трех-четырех — он решил разделить свой клубничный круассан с бездомной собакой, вымазанной в бензине и черном песке. Ребенок и собака облизывали круассан по очереди. Я расхохоталась, как когда-то и обещал Раффаэле.
Проезжая мимо квартала, где жил Раффаэле, я каждый раз надеялась разглядеть его дом. Но поезд шел по Бронксу слишком быстро, так быстро, что у меня сжимался желудок. Прямо как в те разы, когда Раффаэле разгонял мотоцикл, а меня охватывал ужас, граничащий с эйфорией, и я совершенно теряла голову. У меня не получалось даже разглядеть его переулок с незнакомого ракурса. Сверху квартал казался совсем крошечным, выглядел мелкой иллюстрацией в старой книге сказок — узором из переплетающихся листьев на страницах. Не успевала я рассмотреть узоры, как страницу уже переворачивали.
Но одним особенно жарким днем поезд полз в сторону Неаполя так медленно, что мне наконец удалось увидеть дом Раффаэле. Я видела входную дверь и распахнутое окно его кухни — темное, как беззубый рот. Внутри ничего нельзя было разглядеть, но мне внезапно стало больно, так же сильно, как в первый день. Поезд ехал мимо его дома, и мне было физически плохо.
На меня обрушилось воспоминание об одной истории, случившейся всего несколько лет назад. Как же здорово я умела вытеснять из сознания все, что мне неприятно! Мама всегда поощряла мою любовь к искусству, покупала все необходимые материалы, оплачивала курсы рисунка и живописи. И вот однажды она записала меня на частные уроки скульптуры. Теперь каждую субботу я садилась на утренний поезд до Чикаго, а потом стучалась в дверь к Мартину, скульптору средней руки, знакомому маминых знакомых. Он встречал меня всегда мрачный, с чашкой черного кофе в руке, растрепанный после сна, весь в извести. Казалось, будто мой приход застал его врасплох. Наверное, он согласился давать мне уроки только потому, что денег ему не хватало.
Жил Мартин в лофте с голыми кирпичными стенами, кухонным уголком и кроватью, накрытой тайским покрывалом. На столах громоздились скульптуры, при виде которых на душе у меня становилось тяжело. Это были неестественно вытянутые лошади и слоны, у которых не хватало лапы или головы, бесполые фигуры людей с шершавой неровной кожей, похожей на поверхность камня, облепленного мидиями, — то ли подражание Джакометти, то ли просто незаконченные работы. Стоя среди них, я всегда чувствовала себя слишком целостной и неуместной. Впрочем, на полтора часа, что длилось наше занятие, Мартин бросал свою работу и сосредотачивался на мне, раздавая невразумительные советы — давай, с размахом, больше ярости — и обволакивая меня запахом кофе и пота. Первой моей скульптурой стала обнаженная женщина из глины. Она удобно лежала на боку, как фигура на этрусском саркофаге. Я долго разглаживала глину пальцами, чтобы серая кожа женщины стала похожа на камень, обточенный речным течением. Мне казалось, что получилось хорошо.
Мартин рассмотрел фигуру со всех сторон.
— Красиво, но скучно, — вынес он вердикт. — Не хочешь резануть как следует, чтобы стало поинтересней?
— Резануть? В каком смысле?
— Ну вот так. Вжик! — пальцем он провел воображаемую линию, отсекающую у женщины полголовы, руку и половину груди. — Так, что от лица остался бы только рот.
Мартину было сорок семь лет, а мне четырнадцать, так что когда он протянул мне резак, я взяла его. Но я все равно сомневалась, а в горле стоял ком. Неужели я действительно испорчу свою скульптуру?
— Ну, давай же.
Я набрала в легкие воздуха и занесла резак. Металл легко вошел в еще влажную плоть. Глина словно проглотила его. Отсеченная часть скульптуры отделилась и беспомощно упала на стол. После этой безжалостной правки статуэтка стала мне отвратительна, я даже не забрала ее домой. Я приезжала к Мартину еще дважды — наверное, мы оба продолжали встречаться исключительно из чувства долга. Потом я сказала маме, что скульптура не для меня. Еще два года от одного лишь воспоминания об этих занятиях мне становилось жутко стыдно, как будто мой учитель, косматый и похожий на штукатура, облапал меня, а потом швырнул на свою покрытую восточным покрывалом кровать, а у меня не хватило смелости ему отказать.
Только теперь я понимала, что на самом деле все было не так. Это не Мартин испортил мою скульптуру, а я. Разрезала ее своими руками. И сделала я это потому, что сама хотела — проверить себя, удовлетворить любопытство, увидеть сырую глину у нее внутри, понять, что я почувствую, расчленяя статуэтку. Я — не палач и не жертва, не зрительница и не главная героиня. Я — всего-навсего творец происходящих во мне перемен.
Доехав до Кастелламмаре, я решила, что стану художницей, что, когда вернусь в Америку, подам документы в Школу Чикагского института искусств. Мне уже было семнадцать лет.