Глава 2

Сознание вернулось к ней не плавно, как после глубокого сна, а резко и грубо, будто её выдернули из густой, чёрной, абсолютно безвоздушной пустоты и с силой швырнули в мир ощущений. Последнее, что она помнила — холодное, шершавое дерево плахи под щекой, металлический запах страха, острый свист рассекаемого топором воздуха и всепоглощающий яркий взрыв алого цвета позади век. Вместо ожидаемого небытия её встречала атака на все органы чувств одновременно.

Первым был свет. Он бил в сомкнутые веки, настойчивый, пронизывающий, невыносимо яркий. Он резал, даже сквозь кожу век, вызывая острую, сводящую с ума боль в глазных яблоках. Это был не тусклый, серый, просачивающийся сквозь решётку камеры свет. Не мутный рассвет над эшафотом. Это было полновластное, летнее, послеполуденное солнце, заливавшее комнату таким сиянием, от которого хотелось закричать. Контраст с той тьмой, в которую она готовилась погрузиться навсегда, был настолько шокирующим, что её тело содрогнулось судорожным спазмом.

Затем пришло понимание того, на чём она лежит. Не на сырой, промозглой соломе в каменном мешке. Не на голых досках. Под ней была невероятная, забытая роскошь мягкости. Тончайшее шёлковое постельное белье, прохладное и гладкое, скользило под её пальцами. Подушка, набитая пухом лебедя, нежно принимала форму её головы. Тяжёлый, парчовый балдахин, расшитый серебряными нитями, создавал над ложем не тюремный свод, а защитный, царственный полог. Воздух был наполнен знакомым, едва уловимым ароматом — смесь сушёных лепестков её любимых алых роз, воска для полировки дорогой мебели и легчайших духов с нотками бергамота. Этот запах был запахом её опочивальни. Запахом, который она не вдыхала целую вечность — целых два года страха, унижений и тюрьмы.

Её веки, склеенные чем-то липким от слёз, которых она не помнила, с трудом разомкнулись. Мир предстал перед ней расплывчатым, залитым золотистой дымкой от яркого солнечного луча, падающего прямо в лицо через высокое, арочное окно. Она медленно, с невероятным усилием, как будто её конечности весили по тонне каждая, повернула голову. И замерла. Она узнавала каждый изгиб резного деревянного потолка с позолотой, каждую фреску на стене, изображающую сцены из мифов, каждый предмет в этой комнате. Массивный туалетный столик из тёмного эбенового дерева с трёхстворчатым зеркалом в серебряной оправе. Шкафы для платьев, инкрустированные перламутром. Небольшой письменный столик у окна, заваленный свитками и флаконами с чернилами. Это была её комната. Её личная, неприкосновенная опочивальня в королевском дворце Эврин. Место, куда после казни она могла вернуться только в кошмарных снах, которые снились бы ей в аду. Но ад, судя по всему, выглядел иначе.

Пока её сознание, разбитое и перепутанное, пыталось собрать воедино эти несочетаемые пазлы — плаха и шёлковые простыни, топор и солнечный свет, — в поле её зрения возникло другое лицо. Оно склонилось над ней, заслонив на мгновение ослепительное солнце. Молодое, круглолицее, с большими карими глазами, полными неподдельной, почти панической тревоги. Горничная. Одна из многих. Та, что обычно приносила утренний шоколад и помогала одеваться. Её губы двигались, и до Скарлетт, сквозь ещё не рассеявшийся гул в ушах, донеслись слова, звучавшие как из-за толстого слоя ваты или из глубокого колодца.

— Ваше высочество… Вы хорошо себя чувствуете? Вы… вы заснули за чтением… Я не осмелилась разбудить, но вы так побледнели и дышали так странно… Мне стало страшно…

Голос горничной дрожал. В её глазах читался чистый, животный страх перед гневом своей госпожи, известной своей непредсказуемой жестокостью. Этот страх был знаком, привычен, как часть интерьера. Но в нём не было того, что Скарлетт видела в глазах людей в последние месяцы своей прошлой жизни — холодного презрения, ненависти, торжествующего злорадства. Здесь был просто испуг слуги перед капризом хозяйки. Обыденный, повседневный, почти домашний испуг.

Слова «заснули за чтением» прозвучали особенно абсурдно. Они описывали ситуацию настолько мирную, настолько безмятежную, настую чудовищно далёкую от всего, что она только что пережила, что её разум на секунду отказался воспринимать их смысл. Она заснула? За чтением? В своей комнате? Пока её тело лежало здесь, на мягкой постели, её дух, её сознание пережило публичную казнь? Это была галлюцинация? Невероятно подробный, мучительный кошмар? Или… или что-то иное, что её измученный мозг отказывался даже обдумать?

Она продолжала лежать, уставившись в потолок, пытаясь вдохнуть этот знакомый воздух и понять, где заканчивается сон и начинается явь. А горничная, всё более нервнея от её ледяного молчания, робко тянула к ней руку, не решаясь прикоснуться, и повторяла шёпотом: «Ваше высочество? Ваше высочество, ответьте, пожалуйста… Должна ли я позвать лекаря?» Этот жалобный, испуганный голос, эта знакомая комната, это ослепительное, живое солнце — всё это складывалось в картину, которая была не просто реальной. Она была прошлым. И от этого осознания в её груди начало расти не чувство облегчения, а нечто тяжёлое, тёмное и безумно сложное.

Тихий, дрожащий голос горничной, просившей о каком-то ответе, о каком-то знаке, не долетел до её сознания. Он разбился о стену оглушительного внутреннего гула, который нарастал с каждой секундой, заполняя черепную коробку тяжёлым, пульсирующим громом. Мысли, обрывочные и острые, как осколки разбитого зеркала, кружились в голове, пытаясь сложиться в какую-либо логическую картину, но картина эта была невозможной, немыслимой. Она была принцессой, которую казнили. Она слышала свист топора. Она чувствовала холод дерева. Она видела его лицо. И в то же время она лежала здесь, в своей постели, залитая солнцем, а испуганная служанка бормотала что-то о чтении.

Этот чудовищный разрыв между тем, что было пережито её душой как абсолютный, неопровержимый финал, и тем, что её тело ощущало здесь и сейчас, потребовал немедленного, физического подтверждения. Ей нужно было увидеть. Увидеть себя. Не почувствовать, не подумать — именно увидеть глазами, прикоснуться руками к доказательству. Инстинкт, более сильный, чем разум, заставил её тело двигаться.

Словно её ударило током, она резко, почти с яростью отбросила лёгкое шёлковое покрывало. Движения её были резкими, угловатыми, лишёнными привычной плавности и изящества. Она не вставала, а скорее срывалась с кровати, её ноги, казалось, не слушались, подкашивались, но какая-то неведомая сила, движимая животным желанием докопаться до правды, удерживала её вертикально. Она не обращала внимания на испуганный взвизг горничной, отпрянувшей в сторону. Весь её мир сузился до одного объекта в комнате — до большого, трёхстворчатого зеркала в тяжёлой серебряной оправе, стоявшего напротив кровати.

Она бросилась к нему. Не пошла — бросилась, спотыкаясь о складки собственного ночного одеяния из тончайшего батиста. Пол под босыми ногами был не холодным камнем, а тёплым, отполированным деревом, покрытым замысловато сплетенным ковром, но она не чувствовала его текстуры. Всё её существо было сконцентрировано на отражении, которое должно было вот-вот появиться в глубине зеркальной поверхности.

И оно появилось.

Сначала это была лишь смутная тень, размытый силуэт в полумраке, отбрасываемом балдахином. Затем, по мере её приближения, черты стали проступать чётче. Она встала прямо перед зеркалом, впиваясь взглядом в своё изображение, и мир вокруг окончательно рухнул, чтобы построиться заново в ещё более невероятной конфигурации.

В зеркале смотрела на неё не та Скарлетт, которую увели в камеру. Не та, что стояла на эшафоте. Из отражения на неё глядело её же лицо, но… другое. Моложе. Наполненное не изнеможением и пустотой, а густым, плотным, почти осязаемым высокомерием. Щёки были полнее, с лёгким, естественным румянцем, который не требовал помощи румян. Кожа — гладкая, сияющая здоровьем, без синяков под глазами от бессонных ночей в ожидании приговора, без морщин страдания, прорезавших лоб. Губы, естественно алые, были плотно сжаты, но не в гримасе боли, а в привычной надменной складке. И глаза… её знаменитые карминные глаза. В них не было той ледяной отрешённости, что предшествовала концу. В них бушевал ураган совершенно иных эмоций: шок, непонимание, дикая, неконтролируемая ярость от происходящего абсурда и… жестокость. Да, жестокость. Она была уже здесь, в этих глазах, в этом твёрдом, безжалостном изгибе губ. Это не было приобретённой чертой последних лет власти. Это было её сутью, проступавшей наружу уже в шестнадцать лет, как тёмная жилка в мраморе. Она видела это. Видела себя — юной, сильной, полной жизни, ещё не сломленной, но уже несущей в себе семя собственного будущего разрушения.

Она медленно подняла руку и дотронулась пальцами до своего отражения. Кожа на щеке под пальцами была тёплой, упругой, живой. Не холодной и восковой, как у покойника. Она сжала прядь волос. Они были густыми, блестящими, огненными, а не тусклыми и спутанными. Это было её тело. Но тело из прошлого.

Повернувшись от зеркала, её взгляд, всё ещё остекленевший от потрясения, упал на небольшой письменный столик у окна. Там, среди разбросанных пергаментов, флаконов с разноцветными чернилами и перьев, лежала толстая, кожаная тетрадь с серебряным замочком. Её личный дневник. Она никогда не была склонна к сентиментальным излияниям, но вела его как отчёт о своих деяниях, мыслях, как инструмент контроля над окружающими.

На почти автомате, движимая тем же неодолимым желанием найти точку опоры в этом рушащемся мире, она подошла к столу и схватила дневник. Холодный металл замочка успокаивающе жёг ладонь. Она щёлкнула им, и замок поддался — он был не заперт. Раскрыв тетрадь, она лихорадочно стала перелистывать страницы, исписанные её же размашистым, уверенным почерком, пока не нашла последнюю заполненную.

И там она увидела это.

Дата. Чётко выведенные чернилами лазурного оттенка числа и месяц. Её взгляд прилип к ним, выцарапывая из памяти другую дату — день её казни, день её восемнадцатилетия, который навсегда врезался в сознание. Она мысленно отсчитала время. От сегодняшнего дня, указанного в дневнике, до того рокового утра.

Ровно два года.

Два полных года. Семьсот тридцать дней. Не неделя, не месяц — целых два года, отделяющих её от топора палача, от площади, залитой ненавистью, от его ледяного, удовлетворённого взгляда.

Дневник выпал из её ослабевших пальцев и с глухим стуком упал на ковёр, страницы веером раскинулись на полу. Но она уже не смотрела на него. Она стояла, прижав ладони к вискам, словно пытаясь удержать разлетающиеся на части мысли. В груди что-то оборвалось, а затем начало нарастать с бешеной, нечеловеческой скоростью. Это было не облегчение. Не радость спасения. Это было что-то тяжёлое, горячее, свинцовое и одновременно невероятно острое.

Это был шанс.

Но не шанс на спасение жизни — ту жизнь, что закончилась на плахе, она уже отдала, она уже была мертва внутри, её душа выгорела дотла в горниле того унижения и поражения. Спасение было не нужно той, кто уже пережила свой конец.

Это был шанс на нечто иное. Единственное, что могло заполнить ледяную пустоту, оставшуюся после смерти. Единственное, что заставляло это юное, здоровое сердце в её груди биться с такой бешеной, хаотичной силой, будто оно пыталось вырваться наружу.

Это был шанс на месть.

Шанс. Это слово висело в воздухе опочивальни, тяжёлое, металлическое, наполненное зловещим смыслом. Оно не несло в себе света надежды или тепла прощения. Оно было холодным, как лезвие, и острым, как шип. Оно было инструментом, выкованным в адском пламени её пережитого унижения. Стоя посреди роскоши, смотря на своё юное отражение и на упавший дневник, Скарлетт не чувствовала ни радости, ни благодарности за этот невероятный дар судьбы или чьей-то иной воли. Она чувствовала лишь всепоглощающую, чёрную пустоту в том месте, где когда-то билось сердце, и леденящий холод, который начал расползаться по жилам, вытесняя последние следы растерянности и шока.

И в эту пустоту, в этот холод, хлынула лава. Не огонь жизни или страсти, а густая, вязкая, обжигающая лава чистейшей, концентрированной ненависти. Ей нужно было направить эту адскую энергию. Ей нужно было найти точку приложения, цель, на которую можно было бы излить всю ярость бессилия, которую она испытывала на плахе, весь ужас от предательства, всю горечь от осознания, что её жизнь, такая яркая и могущественная, была перечёркнута, как ошибка в школьной тетради.

И эта цель возникла перед её внутренним взором с пугающей, кристальной ясностью. Не отец, сломленно подписавший приговор. Не советники, с готовностью отвернувшиеся. Даже не толпа, с наслаждением требовавшая её крови. Всё это было лишь фоном, инструментами, статистами в том спектакле, режиссёром которого был он.

Рэйдо Хатори.

Его имя пронзило её сознание, как ледяная игла, и в то же время разожгло внутри новый виток ярости. Это имя стало центром, вокруг которого мгновенно выстроилась вся её новая реальность. Перед ней всплыло его лицо. Не то, каким она видела его в редкие, официальные встречи до всего этого — красивое, отстранённое, загадочное. А то лицо, что она увидела с эшафота. Совершенное, как зимний рассвет, и абсолютно бесчувственное. Лицо с холодными, серебристыми глазами, в которых читалось лишь спокойное, безразличное удовлетворение от свершившегося правосудия. Он стоял на трибуне, одетый в сияющие, белые одежды, символ чистоты и праведности, и наблюдал, как рубится её голова. Он был архитектором её падения. Он был тем, кто собрал улики, кто настоял на публичном суде, кто своей ледяной, неопровержимой логикой лишил её последних шансов. Он был женихом, который предал. Союзником, который нанёс удар в спину. Судиёй, который вынес приговор без тени сомнения. И палачом в душе, который получал от этого тихое, утончённое удовольствие.

Именно его холодная рассудительность, его неприступное совершенство, его правота жгли её теперь сильнее всего. Своей жестокостью она вызывала страх и ненависть — это было предсказуемо, почти естественно. Но он… он уничтожил её не как чудовище, а как ошибку в расчётах. Он отнёсся к ней не как к опасному противнику, а как к досадному недоразумению, которое нужно устранить для поддержания порядка. Это было самым глубоким, самым сокрушительным оскорблением. Он отнял у неё даже статус грозного врага, низведя до уровня проблемы, которую решили.

Теперь его имя стало для неё не просто именем человека. Оно стало символом. Символом той несправедливости, которая обернулась против неё самой. Символом холодного, бездушного мира порядка, который должен был наступить после её устранения. Символом поражения, которое она никогда, ни при каких условиях, не могла принять. Вся её ярость, вся обида, вся боль от пережитого позора сфокусировалась в одну яркую, жгучую точку — на нём. На Рэйдо. Каждая клетка её нового, юного тела, каждый удар сердца в груди, каждый вздох теперь были наполнены одной целью: он.

Мысль о мести оформилась не как смутное желание, а как единственный возможный смысл существования. Она была мертва, но её дух, её воля, её ярость вернулись в прошлое. И они не вернулись для того, чтобы исправиться, чтобы стать лучше, чтобы полюбить. Они вернулись с одной-единственной программой, выжженной в самом нутре: уничтожить того, кто её уничтожил. Переиграть. Заставить его почувствовать ту же боль, то же бессилие, то же публичное падение. Увидеть в его идеальных, ледяных глазах не удовлетворение, а ужас, поражение и, в конце концов, признание её силы. Она не хотела просто убить его — это было бы слишком милостиво, слишком просто. Она хотела сломать. Разрушить всё, что он ценил: его репутацию, его рассудок, его холодное спокойствие. Она хотела стать для него тем же, чем он стал для неё — неотвратимой, беспощадной судьбой.

И в этот момент, стоя в солнечных лучах своей опочивальни, глядя на свои молодые, сильные руки, Скарлетт ощутила рождение нового «я». Принцесса Алых Лепестков, тиранша, капризная и жестокая девочка — она оставалась в прошлом, на эшафоте. Та, что смотрела сейчас из зеркала, внешне была той же. Но внутри была иной. Это была тень, вернувшаяся с того света. Это было существо, сотканное из боли, гнева и единственной всепоглощающей цели. В её карминных глазах, где всегда горели высокомерие и жестокость, теперь поселилась новая глубина — глубина бездны, заглянувшей в самое себя и нашедшей там лишь ледяную, неумолимую решимость.

Она медленно наклонилась, подняла дневник с пола. Пальцы крепко сжали кожаную обложку. Два года. У неё было два года. Целая вечность, чтобы подготовиться. Чтобы стать сильнее, умнее, неуязвимее. Чтобы сплести сети там, где он даже не будет искать паутину. Чтобы превратить каждый свой шаг, каждое слово, каждую улыбку в оружие против него.

Она подошла к окну и распахнула его настежь. Ворвался свежий воздух, запах цветущих садов, далёкие звуки мирной жизни дворца. Она вдохнула его полной грудью, но не ощутила ни радости, ни облегчения. Этот воздух был для неё воздухом поля будущей битвы. Этот мир был ареной. А она, Скарлетт Эврин, шестнадцатилетняя принцесса, была теперь не просто наследницей престола. Она была мстителем. Её второе рождение было рождением из пепла ненависти, и его единственным смыслом отныне и навсегда стало одно имя, которое она мысленно произнесла, ощутив, как оно обжигает губы, словно яд:

— Рэйдо… Рэйдо Хатори.

И с этим именем на устах, с этой ледяной пустотой в душе и с огнём мести в сердце она начала свой новый день. Первый день долгой, изощрённой, беспощадной войны, которая на этот раз должна была завершиться не её казнью, а его полным и окончательным крахом.

Загрузка...