С тех пор, как из ее любящих объятий вырвали Кристофера, прошли месяцы, а гнев Пегги рос и усиливался. Временами казалось, что бурлящая в венах злость, словно горячая ртуть, — единственное настоящее чувство, которое у нее осталось.
Она начала презирать все, что было связано с ее отцом, на которого когда-то смотрела с обожанием. Теперь она видела совершенно другого человека. Она задыхалась от зловония табака, исходившего от его усов. Жир, нависавший над его брюками, и то с какой прожорливостью он ел, насыщая свою жадность, вызывали отвращение. Ей было ненавистно сидеть с ним за одним обеденным столом, пить воду из одного крана, дышать одним застоявшимся воздухом их гостиной.
Лживая мать была ничуть не лучше. Пегги претила мысль находиться рядом с ней. Не извинившись, мать надеялась на прощение, очевидно свято веря, что «нормальные» отношения можно восстановить и так. Но девушка не ждала извинений. Сочувствие, нежность или сострадание были ей не нужны, потому что больше всего она презирала только одного человека — саму себя. Это она подписала бумаги. Она позволила забрать сына. Пусть и в полусознательном состоянии, по глупости, блуждая словно в тумане. Она никогда не поверит, что так будет «к лучшему». Проведя всю осознанную жизнь в абсолютном послушании, она не знала, как бороться, и за это не могла простить себя.
Пегги отказалась ходить в церковь. Сидеть рядом с родителями, слушать, как они бормочут молитвы, было выше ее сил. Ее мозг не мог соотнести слова, произносимые в этих золотых стенах, с тем, что произошло в ее жизни. Христианские ценности, которым ее учили: доброта, человечность, любовь. Именно в этом заключаются библейские уроки, не так ли? Теперь, когда она сидела в церкви на холодной скамье и слушала проповеди, каждое слово, словно деревянное яйцо, отдавало фальшью и пустотой. Где были все эти ценности в тот день, когда ее ребенка отдали незнакомцу, как будто настоящей матери никогда не существовало?
***
Когда мягкие ткани растянутого живота после родов постепенно сокращались, девушка продолжала существовать, но не жить. Каждое утро вставала, садилась в автобус, ехала на новую работу секретарем менеджера спичечной фабрики. Ее босс был неплохим. И Пегги была готова мириться с тем, что он разглядывал ее грудь, пока она печатала на машинке.
Но однажды покинув дом утром как обычно, она решила, что хватит — она не пойдет больше на работу и вместо этого взяла такси в Найтингейл-Хаус.
Водитель высадил ее за воротами, и Пегги направилась по той же самой хрусткой дорожке, по которой ходила беременной и удивилась зловещему и мрачному виду здания. Когда девушка позвонила в колокольчик, одна из медсестер открыла и тут же застыла, узнав непрошенную гостью. Затем, попросив подождать в холле, ушла.
Появление молодой женщины вызвало, как позже опишет полиции директриса, «ужасную сцену». Все, что девушка хотела узнать, это где ее сын и вернуть то, что по праву принадлежало ей.
— Но Пегги, он не твой, — спорила матрона.
Сначала она сочувствовала, но когда девушка отказалась согласиться, схватила ее за руку и позвала двух медсестер на помощь, чтобы вытолкнуть гостью за дверь. Отказываясь уходить, Пегги сидела на ступеньках, пока позже не приехала полиция и не отвезла ее домой.
Миссис Беннетт из соседнего дома чистила крыльцо в то время, когда подъехала полицейская машина и все видела. После этого Пегги в течение нескольких месяцев была темой разговоров всей улицы. В глазах рыдающей в подушку каждую ночь матери, такой позор был намного хуже, чем все то, через что пришлось пройти дочери.
***
Когда наступило второе лето со дня рождения Кристофера, Пегги уже не могла терпеть. В 1965 году ей исполнилось двадцать четыре, вполне достаточно, чтобы уехать так далеко, как только можно себе вообразить.
Она думала о Джеке Ньюмене в Голливуде, в блаженном неведении о судьбе своего ребенка. Сына, о существовании которого он никогда не ведал. И как она подозревала, вряд ли захотевшем иметь с мальчиком что-либо общее, даже если бы и знал. Вспоминая его сейчас, ей было трудно понять, чем он ее околдовал. Обаяние актера было поверхностным, улыбки одинаковыми. Но в одном парень был прав: за пределами ее дома действительно был целый мир.
Вооружившись базовыми знаниями французского языка и скудными сбережениями, Пегги упаковала сумку и отправилась в Париж. Сначала на пароме через Ла-Манш, а затем на поезде. Она была напугана и растеряна, что в ее ситуации нормально. Но кроме собственного страха, другие, более важные вещи, отвлекали ее. Благодаря театральному опыту девушка устроилась администратором кабаре. Конечно, место не из приличных, да и платили плохо, но было плевать. Смотреть на девушек, одетых в перья, воскрешая в памяти романтику Belle Epoque,[51] стало единственной радостью в ее мрачной жизни, настолько наполненной страданиями, что казалось, она больше не сможет снова улыбаться. Потому что не заслужила.
Пегги не желала заглушать боль или переставать думать о Кристофере и о том, куда его забрали. Ей не забыть, как крошечная ручка сына сжимала ее руку. Сердце таяло от любви к нему в те идеальные и невозможные несколько недель, когда они были вместе.
Не знать, где он, было подобно смерти. Она пыталась успокоить себя мыслями, что в семье, где родители так сильно хотели ребенка, что пошли на усыновление, царила атмосфера радости и счастья. Она надеялась, что новая семья избалует Кристофера своей любовью и нежностью.
Но ночами лежа на тонком матрасе она снова и снова погружалась в отчаяние. Были моменты, когда внутри живота чувствовалась пульсация, будто сын все еще пинался в ней. Тогда Пегги закрывала глаза и в мечтах переносилась в Найтингейл-Хаус, где нюхала мягкую сладкую кожу сына, целовала пушок темных волос на маленькой головке, наблюдала, как во сне крошечная грудь сына вздымается и опускается.