Глава 2

Леха

1990-й год

Первые дни мы уживались, как волки на одной территории — не ластились, но и зубы зря не скалили. Никто никому не пел колыбельных, но жопу свою каждый друг другу, как ни крути, доверял. Спали по очереди, не по договору — просто так выходило, как будто тело само понимало, когда можно вырубиться, когда — сторожить. Ели молча, делились крохами не из доброты, а из уважения: если ты выжил с косточкой в горле — поделись, чтоб завтра не хоронить того, с кем рядом дышишь. Валера оказался тихим, но не отстраненным — он просто думал больше, чем говорил, и если выдавал слово, то оно как свинец ложилось. Кирилл — наоборот: с виду жесткий, внутри горячий, язык у него острый, как лезвие от крышки консервной, но глаза все равно живые, хоть и прищуренные — не тухлые, не зэковские. Такие обычно дохнут последними. Я среди них смотрелся, как снаряд без взрывателя — молчаливый, но с огоньком внутри, ждал, когда кто-то нажмет кнопку.

Нас вывели на завтрак. Подъем, как удар молотом, крики по коридору, решетка с визгом открылась, и нас погнали. Камеры хлопали, как выстрелы, шаги топали, грязь под ногами хлюпала, и все это — под серым небом, которое даже не притворялось, что оно настоящее. Столовая — бетонная коробка с ржавыми кранами и плесенью по углам, запах кислый, как в помойке после дождя. Каша — густая, как цемент, кусок хлеба — будто из бумаги, чай — вода с оттенком пыли. Кто-то из стариков цедил, что это “еще нормально”, “бывало и хуже”, но мне плевать было, хуже — это когда ты сам себе человек и зверь в одном лице.

Мы сели втроем, спинами к стене, так, чтоб обзор держать. Кирилл хлебнул жижи, поморщился, чиркнул сигу прямо у тарелки, как будто забыл, что это завтрак, а не перекур на зоне.

— Видал того, что у стены? — кивнул он в сторону худого, нервного зэка с татуировкой паука на шее и пальцами, как проволока. — Это Лось. Блатной, но кукушкой тронутый. Говорят, у него на воле мать спалилась, что батя у него мент был. Так он ее задушил. Прямо у нее дома, под “Полевыми цветами”. Потом сам в участок приперся, сел, с тех пор тут и ходит, как тень. Не связывайся.

Валера поковырял кашу, даже не ел — просто как будто проверял, живая ли. Глянул на другого, массивного, лысого, с битыми скулами и глазами как у бойцовой собаки.

— А вот тот — Костыль. За ним — половина старых петушатников стоит. И сам он падаль редкая. Щас молчит, но если вдруг почувствует запах крови — полезет. Ему не важно, кто ты. Главное, чтоб слабину дал. А потом все. Если дернешься — хоронят. Тут таких любят. А еще больше любят, когда их потом ломают.

Все, что вижу, что слышу — внутрь. В глаза, в память, в зубы. Чтобы потом, если прижмет, не сдохнуть. Тут важна каждая мелочь: кто как кашу ест, кто как курит, кто на чье место садится. Даже как ногу ставит — это уже говорит больше, чем слова. А я смотрел. Учился. Не спеша.

Завтрак закончился. Сигареты догорели. Чай остыл. Пора было идти обратно — в камеру, в бетонный гроб, где все, что у тебя есть — это день, следующий за днем.

А в голове тем временем крутились совсем другие мысли, такие, что даже шум столовки с его тараканьими криками и кашлями, даже визг замков, даже холод сраной камеры отступали на второй план. Катя… Я как вспомню ее лицо, когда дверь захлопнулась за мной в тот день — не крик, не слезы, а тишина. Такая, что аж в ушах звенело. Она молчала, а я смотрел. Глаза ее не осуждали, не умоляли, не спасали. Они были как осеннее небо — серые, теплые и уже слишком далекие. И вот теперь я сижу в этом бетонном склепе и думаю: приедет ли она? Посмотрит ли в глаза, увидит ли меня или сделает вид, будто нет такого человека, будто все — сон, ошибка, дело закрыто, и я всего лишь запись в протоколе. А если даже приедет — не обожжет ли меня ее молчание сильнее, чем все эти драки, стены и решетки.

Уверен я был только в троих. Трое, как гвозди в сердце, как сигареты в ночь. Костян. Серый. Шурка. Костян — тот еще сука, но если сказал, то сделает. Мы с ним с малолетки по подвалам ползали, кирпич в рукаве, в глазах черт с молотком. Он может не появиться с цветами или словами, но где-то на пересылке передаст передачу, заткнет за ухо сигареты, вложит в спину взгляд, который скажет больше, чем любой визит. Серый — крыша в шрамах, сердце в асфальте, молчаливый, как кладбище. Он своих не бросал. Даже когда сам валялся под плинтусом. Если узнает, где я — будет. Пусть даже с побитой рожей, но будет. А Шурка… Шурка — совсем другой. Он душу отдаст, если по-честному. Он не из тех, кто кидает. С детства в нем была жилка правильная.

Все остальные — фон. Шум. Список короткий, но точный. Отец? Тут и думать нечего. Он еще тогда все сказал, когда я в кабинет вошел, весь в крови, губа разбита, а он только бровь поднял и спросил, мол, "сам виноват?" Ни "живой ли", ни "что случилось". В его мире я — ошибка, испачканный пиджак на чужом празднике жизни. Ни звонка, ни письма, ни даже кривого "держись". А и не надо мне его "держись". Я сам себя держать научился. Я себе и отец, и судья, и палач. Мне не нужно его прощение — мне нужно, чтоб он больше никогда не лез в мой хребет своей мерзкой, холодной рукой. Пусть живет, как привык — за чужим стеклом. Я тут сам. И не жду никого, кроме тех, кто действительно придет. А если не придут — все равно выживу. И даже если сердце лопнет от тишины — я не пикну. Потому что я Зареченский. И я выстою. Даже если никого не будет.

Во двор нас вывели, как мясо на воздух, как мешки с отбросами, которым на пару минут можно глотнуть не тухлятины камеры, а небо, хоть и серое, хоть и в решетках. Строй, шеренга, спины, бритые затылки, лица — все вяло, сонно, привычно. Кирилл слева, Валера справа, мы держались рядом, как стая. Я взглядом сканировал всех — от крайних до тех, кто топтался у стен, как крысы, которым не дали сбежать на волю. Кто где стоит, как дышит, у кого глаза бегают, у кого — пронзают. Глаза — они не врут. Особенно тут. В углу, возле покоцанного щита с надписью “спортинвентарь” маячили трое. Вид у них был не как у зэков, не как у воров, не как у блатных — как у гнили. Все в татухах — чужих, пошлых, как с порножурнала, на плечах, на шее, один даже крест на коленке выдолбил, типа “все видел, все прошел”. Ржали. Между собой, смачно, мерзко. Один курил, другой ковырялся в зубах, третий присел и пялился на проходящих, как будто меню выбирал в столовке. Я на них кивнул — будто спрошу не просто "кто", а "че за падаль в углу?"

— Клуб гребаного патриархата, — выплюнул Валера, не глядя, как будто и смотреть на них — уже оскотиниться. — А подробней? — бросил я, уже зная, что услышу и что не понравится. — Убийства детей, женщин, насилие… их было больше, намного. Всех забили. До смерти. За такое тут не держатся. Просто они шайку собрали. Таких же. Уродов.

Меня аж скрутило внутри. Как удар в живот, не кулаком — словом. Эти твари, эти твари живут, дышат, ржут, стоят тут, будто не мир гнил вокруг них, а они — его центр. Мрази, которые лезли к детям, к тем, кто кричал и не мог убежать. К женщинам, которые только силу и видели — грязную, липкую, вонючую. А эти — ржут. Стоят. Кресты себе блядь долбят.

Я почувствовал, как ноги сами пошли. Без команды. Без мозгов. Просто из нутра, из сердца, которое больше не хотело терпеть. Я шел к ним, как иду на костер, с камнем в груди и огнем в глазах. Валера кинулся за мной, схватил за руку.

— Не, не, Лех. Если они тебя запомнят — пиздец полный настанет. Я остановился, обернулся на него — и взгляд был такой, что он сам понял: поздно.

— Струсил, что ли?

Он хотел что-то ответить, но передумал. Зажал зубы, выдохнул, и пошел рядом. Рядом — потому что тоже не струсил.

Мы подошли. Один из них как раз обернулся, как шавка, что учуяла запах нового. Не успел даже раскрыть рот. Я ударил его лбом в нос — коротко, быстро, со всей злостью, с той силой, которая копилась годами. Кровь сразу, брызгами, как в бойне. Он заорал, как кабан на убое. Два других рванули, я вцепился в первого, он орал, я бил, бил, бил, телом, плечом, кулаком, ногой. Кирилл влетел с ноги во второго, Валера вцепился третьему в горло, тот пытался брыкаться, но получил локтем по печени и согнулся, как тряпка. Мы месились, как псы в подворотне, без правил, без тормозов. Плевки, кровь, крик, удар — один за другим, все слилось в единый грохот. Урод с выбитым носом захлебывался, кто-то кого-то за шиворот, кто-то в ухо, кто-то в ребро — я уже не различал, где кто, только знал — если не доломаю, не успокоюсь. Только на четвертом выстреле в воздух, когда визг поднялся и щелкнули замки, нас растащили. Орали. Пинали. Волокли, как бычков на убой.

Через час мы снова сидели в камере. Втроем. Валера с фингалом под глазом, Кирилл хрипел, как трактор, я вытирал кровь со лба. Адреналин бил в башку, как водка с порохом, пальцы дрожали, сердце стучало, будто не в груди, а в ушах. Тишина гудела.

— Ты бешеный, Лех, — усмехнулся Валера, прикладывая мокрую тряпку к щеке. — Вот кто… — бешеный, — фыркнул я, и даже не заметил, как уголок рта дернулся вверх.

Было больно. Было тяжело. Но внутри — тихо. Потому что за дело. Потому что таких, как они, рвать надо. Даже если потом сам сдохнешь. Зато по-человечески. Зато без гнили в душе.

Загрузка...