Катя
Уже было за полночь, дом дышал тишиной, и только Леша, наш маленький, наконец-то заснул, уткнувшись лбом в подушку, как будто мир перестал на него давить — садик его вымотал, это было видно, он еле держал глаза открытыми за ужином, и, наверное, это хорошо, что у него есть место, где он устает, а не замирает, как кролик в капкане. Я села на краешек дивана, устало провела ладонями по лицу, как будто счищала с него день, липкий, уставший, прожитый, но ни капли не мой. Это просто садик, Катя, это просто день, просто жизнь — вот только я все еще не верю, что это моя. Все время ловлю себя на мысли, что я не здесь, не в этом теле, не в этой квартире, я как будто смотрю на все со стороны, чужая кукла, заброшенная в коробку, которую никто не открывает. У меня нет друзей, нет привычек, нет дыхания, которое я делаю для себя — все только по расписанию: приготовить, постирать, уложить, вытерпеть. И рядом со мной человек… который мог коснуться моей ладони — и у меня поднималась температура. А теперь… теперь мы соседи, иногда срывающиеся друг на друга, чужие.
Я медленно поднялась, пошла в ванную, сняла с себя день, как грязную одежду, встала под струю душа — вода стекала по телу, а я просто смотрела, как она уносит усталость, но не злобу, не боль, не пустоту. Завернулась в полотенце, длинное, но все равно неуклюжее, мокрые волосы прилипли к плечам, холодно стало не телу — сердцу. Я вышла, уже собиралась нырнуть в спальню, когда раздался звук — приглушенный, но резкий, я вздрогнула и ахнула, потому что в прихожей стоял Леша. И я, черт возьми, не слышала, как он зашел. Не хотел разбудить? Прокрадывался, как вор? Его движения были заторможенными, неуверенными, будто он напился, но это была не пьяная неуклюжесть — это была усталость. Тяжелая, вязкая, как грязь на сапогах. Он выпрямился, наши взгляды встретились, и я затаила дыхание, потому что забыла, что на мне одно лишь полотенце — он опустил взгляд к моим щиколоткам, потом медленно поднял обратно. В этот момент я ощутила, как сердце стучит где-то в горле, я сделала шаг, хотела уйти в комнату, но ноги понесли к нему, сами, как будто что-то сильнее меня подтолкнуло. Я бежала, хотя хотела спрятаться. Его футболка — темная, промокшая, внизу по бокам — кровь. Настоящая. Живая. Я замерла перед ним, дыша тяжело, трясущимися пальцами схватилась за край футболки и дернула вверх — под ребрами длинный порез, неглубокий, но глупо опасный, кровь уже подсыхала, но все равно казалась свежей.
— Ты ранен — голос предательски дрожал, а я смотрела ему в глаза и ждала, как ждут вердикта.
Он не ответил, только прищурился, так, будто хотел сказать: и что ты теперь будешь делать, милая? будешь меня латать, как дырявую лодку, или снова сбежишь в свои молчания? Он опустил футболку, небрежно, как будто прикрывал не рану, а нелепость. Я отступила.
— Расслабь лицо, а то я подумаю, что ты переживаешь за меня, — сказал он хрипло, с усмешкой, как будто выплюнул эти слова, чтобы отбиться от чего-то внутри.
Прошел на кухню, я осталась в коридоре, едва дыша. Да, я переживала. Да, мне было страшно. Да, я хотела закричать, от злости, от беспомощности.
Он достал банку с компотом, открыл, пил прямо из нее, как будто глотки заливают боль. Я подошла быстро, решительно, пока не передумала. Когда он вернул банку в холодильник и выпрямился, я уже ставила стул позади него. Легкий толчок в грудь — он сел, не сопротивляясь. Он знал, что стул там, потому что даже не удивился. Опустился в него медленно, как будто это не стул, а трон, развалился, раскинув ноги, сидел передо мной, словно проверял — выдержу ли я. Его колени широко, спина чуть откинута, взгляд снизу вверх, тяжелый, цепкий, как у хищника, который устал есть, но все еще голоден. А я стояла перед ним в одном полотенце, мокрая, злая, испуганная и почему-то все еще живая рядом с ним.
Я полезла в шкафчик за аптечкой, чувствуя, как его взгляд сверлит спину. Он сидел там, за моей спиной, будто раненый зверь — молчаливый, тяжелый, со стиснутыми челюстями. Я обернулась, сжав в руках вату, бинт, пузырек со спиртом, и посмотрела прямо на него, не отводя глаз, хотя внутри все жгло от злости и тревоги. — Снимай футболку. — голос твердый, как гвоздь в доску. Не просьба. Приказ. — Как строго, — хрипло усмехнулся он, уголок губ дрогнул. — В тебе до сих пор живет та самая училка. Он поднял глаза, и я увидела в них усталость, злость, тепло, которое он сам в себе ненавидел. Я не ответила. Просто стояла и смотрела, пока он не стянул с себя футболку небрежно. И снова откинулся на спинку стула, раскинув руки, как будто ждал приговора. Я мельком глянула на рану — под ребрами длинный, гадкий порез, края уже стянуты засохшей кровью. И, черт возьми, тело. Крепче. Пресс, плечи, ключицы — будто вырезано из гнева и стали. Я заставила себя отвести взгляд, проклиная себя за каждую дрожь. Поставила стул между его ног, села, как будто мы не чужие, как будто не годами молчали, и не сейчас на грани. Он смотрел на меня пристально, взгляд прожигал, зрачки расширены. Я смочила вату спиртом и посмотрела на него. — Будет больно. — Не впервой. — ответил он спокойно, но в голосе прозвенело. Я приложила вату к ране, и он резко выдохнул — глухо, коротко, с хрипотцой. Мурашки пошли по коже. Он откинул голову назад, скулы напряглись. Я дотронулась еще раз, мягче, быстрее, подула, как в детстве, когда верила, что это поможет. — Это ножевое? — спросила почти шепотом. Он молчал. Потом посмотрел на меня и сжал челюсти. — Не лезь туда, где тебе не место. — хрипло, тихо, как выстрел в упор. — Куда? — спросила, хотя знала. — В мои дела. — холодно, чуждо. И встал. — Подожди, я не закончила, нужно забинтовать. — я встала за ним, но не успела сделать шаг, как он резко обернулся, и я ахнула — он схватил полотенце с двух сторон и рванул. Я прижалась к нему всем телом, голая кожа к его телу — горячему, напряженному, пахнущему потом, кровью. Он не тронул меня руками, только держал за края полотенца, впиваясь в ткань, будто через нее пытался разорвать все, что было между нами. Мое дыхание сбилось, грудь прижалась к его груди, я чувствовала, как колотится его сердце, он был близко, настолько, что воздух между нами горел. Я посмотрела в его глаза — и там был огонь. Настоящий. С яростью, болью, злостью и тем, от чего не спят по ночам. — Что творишь, Кать? — прошептал он, сипло, будто срывался. Я не знала, что ответить. Слова застряли. Я дышала тяжело, все тело пульсировало. — Заботиться решила? На ранку подуть? — ехидно скривился он, склоняя голову ближе, голосом, полным злой насмешки. — Я хотела помочь… — выдохнула я. — Помочь? — его голос стал колючим, как лед. — Мне не нужна твоя помощь. Ты не понимаешь? Мне тошно от тебя, Катя. Тошно — от твоей добренькой маски, от этой жалости. Не лезь. Ни с бинтами, ни со своими глазами. Он резко дернул полотенце, встряхнув меня, как будто хотел стряхнуть с себя и мое присутствие, и память, и все, что связывало. Его лицо оказалось в сантиметре от моего, дыхание обжигало губы. — Ты думаешь, я игрушка? Что можно вернуться, тронуть? Не выйдет. Не прокатит. Ты, Катя, путаешь заботу с контролем, чувства с жалостью. А мне это не нужно. Мне это — как соль на рану. Я выживаю, а ты суешься с подорожником.
Слезы катились сами по себе, как будто тело решило, что больше не может сдерживать, как будто все накопленное за эти чертовы годы выливалось через глаза, не спрашивая разрешения. Я пыталась молчать, держать лицо, но ком стоял в горле, тяжелый, колючий, как будто я проглотила осколок стекла и он теперь царапал изнутри. Леша смотрел на меня, прямо в глаза, и, кажется, еще сильнее сжал полотенце — края натянулись, ткань впилась в кожу, и я буквально не могла вдохнуть, грудь прижалась к нему настолько плотно, что чувствовала, как пульсирует его тело — горячее, злое, натянутое, как струна, каждая мышца у него под кожей будто жила отдельной жизнью. Грудь скользнула по его коже, как будто бы растворяясь в этом странном, страшном прикосновении, в этой грани между желанием и ненавистью, между тем, что было, и тем, что мы превратили друг в друга. Его взгляд горел, как паяльник, и в следующую секунду он взорвался — голос рванул наружу, как крик под обстрелом, хриплый, с надрывом, такой, каким кричат, когда уже не надеются, что кто-то услышит.
— Гребаная предательница, — прошипел он, и я вздрогнула, — двуличная сука, вот кто ты.
Он говорил, а я не дышала. Только слушала.
— Та Катя умерла в тот день, когда провела меня из зала суда молчаливым взглядом, когда ни разу, мать твою, не написала, не вспомнила, будто я был ебаным мусором.
Каждое слово било по мне, как плеть. Он продолжал.
— Родила ребенка, съехала к черту на рога, чтобы я вас не нашел, стерла все — и теперь ты стоишь тут, и предлагаешь мне бинт?
Он скривился, словно от омерзения.
— Бинт, сука. После всего.
Я хотела сказать что-то, объяснить, оправдаться, закричать, ударить, но слезы лились, как из прорванной трубы, и я просто стояла, в этом чертовом полотенце, прижатая к нему, голая не только телом, но и душой — как нараспашку, беззащитная перед его злостью, перед нашей правдой, которой мы оба так боялись.