Леха
1992-й год
Прошло два года. Не день, не неделя, не срок на донышке стакана — два года, прожженных, как шкура бомжа под фонарем, два года, которые воняют потом, кровью, предательством и зубным порошком, перемешанным с мочой в вонючих коридорах. Мы не просто выжили — мы закалились, как железо в говне. Нас стало больше. Рядом были не только Кирилл и Валера — к нам тянулись те, кто дышал так же, кто жил не головой, а нутром, кто не боялся в глаз смотреть, кто за спиной не держал обломок зубной щетки, заточенный до звона. Мы стали командой — не братвой, не шайкой, не кодлой, а именно стаей. Своих не сдавали. Чужим — шею на излом. Нас называли по-разному, кто с уважением, кто со страхом, кто с ненавистью.
Мы не щадили. Особенно насильников. Те, кто лез к девочкам, к детям, к слабым, к тем, кто орет и не может убежать — для нас не люди. Мы их гнобили, давили, били так, чтобы запомнили, а если не запоминали — чтобы больше не вставали. Один был такой — надзирательный любимец, мразь с глазами, как копченые яйца, у которого за плечами были две девчонки — одна тринадцать, другая пятнадцать, и обе потом с петлей в школьной раздевалке. Он пришел к нам улыбаясь, типа все в порядке, будет сидеть, как все. Через неделю он уже не улыбался. Через две — не ходил. Через три — его повезли в санчасть с выворотом челюсти и треснутой лопаткой. Мы не трогали сразу — ждали. А потом в душевой, ночью, под крики, когда все гремело и не слышно ни слова, мы сделали свое. Кирилл держал, Валера бил, я резал старым лезвием по щеке. Не насмерть — но чтоб каждый раз, когда в зеркало смотрел, вспоминал. Он потом перевелся сам, попросился к блатным, а те его добили — за репутацию.
Врагов у нас было полно. Те, кто продавался за сигу, кто стучал, кто стелился под верх, кто строил из себя блатного, а сам по ночам стонал в подушку. Один раз я шел с кружкой кипятка, поворачиваю за угол, а там — удар. Вилка. Заточка самодельная, согнутая, как змея. Влетела в ребро, по касательной, но глубоко. Я в ответ — локтем по горлу, заточника уронил, коленом в почку, потом пяткой в лицо. Молча. Без слов. Меня потом зашивали без наркоза. А он? Он неделю харкал кровью, пока не утонул в собственной блевотине. Не жалею. Это здесь — или ты, или тебя.
Ночью у нас было как на фронте. Сны не снились. Только дыхание — тихое, рядом, рваное. Мы спали посменно, один всегда сторожил. Кирилл просыпался от любого шороха, Валера спал с куском трубы под подушкой. Каждый день был как экзамен. На прочность, на смелость, на верность. Тебя могли сдать, могли убить, могли купить. Но нас — не могли. Мы держались. Даже когда срач был повсюду. Даже когда воду отключали на неделю и мы мылись из чайника. Даже когда в соседней камере орали так, что хотелось выть. Мы держались. Вместе. Все остальное — ложь, страх и гниль. И пока мы живы — мы выживем.
Мы о многом говорили. Не сразу, не с бухты-барахты, а по вечерам, когда камера проваливалась в тишину, когда даже крысы под шконкой замирали, будто слушали. Мы лежали, кто на спине, кто на боку, дым пускали в потолок, слова выплевывали, как кости изо рта — короткие, точные, без лишнего. За два года болтовня стала для нас почти священной — говорили не чтоб языком потрепать, а чтоб не тронуться. Мы знали, где кто из наших, кто еще держится, кто с кем шепчется через этапы, кто где сидит, кто кого уже переехал. У пацанов свои связи, своя банда — пусть не официальная, пусть без флагов, но настоящая. Те, кто держит зону, как зубами держат мясо. И если дернешь — отпустят только вместе с куском шкуры. Не просто братва, не “крыша” — а мясо, кровь, бетон.
— Осталось недолго терпеть это дерьмо, — кинул Валера, чиркнув спичкой. Пламя осветило его лицо — худое, злое, но в глазах — не тьма, а сталь.
— Атаман вытащит нас. Ищет лазейки. — добавил Кирилл, растирая синяк на руке, полученный днем на дворе от одного блатного выродка, что слишком громко пел.
Я фыркнул, в потолок глядя, как будто там небеса, а не трещины и паутина.
— Атаман? Ты че… Это кто такой вообще?
Кирилл усмехнулся, будто знал, что я зацеплюсь. Валера затянулся, выдохнул, и дым пополз к лампе, как змея, виляющая мимо провода.
— Это не “кто такой”. Это “кто все”. — сказал он спокойно. — Пахан такой. Район держал еще в семьдесят пятом, когда ты, Леха, под стол пешком бегал. Его знали даже те, кто против был. Потому что с ним либо по понятиям — либо в яму.
— У него все схвачено, — продолжил Кирилл, — и менты, и мусора, и блатные, и даже те, кто их крышует. Он не просто пахан — он как волк в клетке с крысами. Никого не жрет без нужды, но если жрет — то до костей. Вышел на него наш общий — Грач. Помнишь такого? Кривой, с кольцом под глазом. Он в лагере с Атаманом сидел, бок о бок. Тот тогда три зоны сдул, устроил побег, слил начальника, а сам вышел по бумаге, как по путевке.
— Говорят, у него по всей стране люди. Даже в верхушке. — Валера говорил без эмоций, ровно, как сводку погоды. — Один звонок — и зона может вспыхнуть или замолчать. Он не орет. Он не машет руками. Он просто смотрит. Если посмотрел — все. Значит, тебя уже нет. Просто еще не понял.
Я приподнялся на локте, всмотрелся в их лица — ни прикола, ни понта. Говорили как о чем-то, что сильнее нас всех. Как о шторме. Как о смерти.
— И че, он реально нас вытащит? — спросил я, не веря до конца, но и не глумившись.
Кирилл кивнул, как будто уже чувствовал свободу под пальцами.
— Он сказал — не бросит. А если он сказал… значит, уже ищет путь. Через суд, через козлов, через кровь, если надо. Атаман, брат, не спасает. Он забирает свое. А мы теперь — его.
Я откинулся обратно. Камера вдруг показалась меньше, но не теснее — плотнее. В голове крутились имена, лица, запахи. Если он и правда нас заберет — тогда это не конец. Это — выдох. Но я знал: у таких, как Атаман, плата всегда есть. Даже если ты думаешь, что ничего не должен. Он скажет — и ты поедешь. Хоть в огонь. Хоть на кровь. Потому что такой человек тебя из гнили вытаскивает не за спасибо. А чтоб ты стал его клинком. В его руке.
Наверное, сегодня мне впервые за все это поганое, закопченное, окровавленное время приснился сон. Не кошмар, не воспоминание, не смерть в повторах, а именно сон. И в нем была она. Катя… Ее имя в моей башке прозвучало, как гвоздь по нерву, как кулак в грудную кость. Чистое, светлое, живое — настолько не к месту в этом аду, что проснулся, как от удара током, с клоком ярости в горле. Потому что за все это время — не было ни одного письма, ни проклятого звонка, ни тени за стеклом, ни одной проклятой попытки узнать, жив ли я вообще. Ни ответа, ни чертова молчания, только пустота. А я все надеялся, верил, как дурак, как щенок, что вот-вот она появится, что придет, заглянет, глянет, скажет хотя бы взглядом, что я еще человек, а не тварь. А потом эта вера начала гнить, как мясо в жару, и я стал злиться. Не просто сердиться — а именно звереть. Какого хрена она не пришла? С кем она там, где, как живет, кого любит, кто целует ее шею вместо меня? Я не знал. А это незнание жгло. Воняло. Убивало медленно. Не было ничего хуже, чем сидеть в бетоне и не знать, куда исчез тот, кто был твоей жизнью.
А тут, как назло, понеслось. Слухи. Шепоты в коридорах, переглядывания, насмешки. Тут, в этом змеином гнезде, слухи — как яд: одного ужалят — и вся камера в курсе. Я услышал обрывок сначала — “мусор с Зареченской”, потом имя… и будто земля подо мной треснула. Александр. Олегович. Зорин. Да чтоб тебя. Я не поверил. Просто не мог. Мир, в котором он мог стать ментом, не существовал в моей голове. Мы с ним бок о бок были, кровь с детства делили, пули делили, убегали вместе, дрались спина к спине. Он не мог. Не должен был. А он, оказывается, теперь младший лейтенант. Форма. Погоны. Улыбка кривая, как и всегда, только теперь — с той стороны решетки.
Когда я услышал его имя вслух, меня затрясло. Все во мне сжалось, как кулак в руке палача. Не ярость — пламя. Я вскипел, как чайник с гранатой внутри. Хотел выть, орать, лупить стены, рвать простыню, забиться в угол и выжечь все внутри. Потому что если он стал мусором — значит, он предал не просто меня. Он предал все. Все, что было, все пацанские разговоры, клятвы, кровь на пальцах, все “держи спину, брат”.
Меня тошнило. Физически. Я вышел в сортир и блевал, как после паленой самогонки. Потому что его имя теперь звучало, как приговор. Как гниль. И если бы я его увидел — я бы вцепился. Я бы плюнул ему в лицо, прямо в эти продажные, фальшивые, теперь уже поганые глаза.
И он пришел. Приперся, сука. Со своими погонами. В форме, гладко причесанный. На встречу. Хотел поговорить. А мне хотелось только одного — чтоб его выволокли отсюда без сознания, с кровью на воротнике. Я не хотел его видеть. Не хотел слышать. Не хотел, чтобы даже его шаги звучали рядом со мной. Потому что предательство, брат, — оно не пощечина. Оно как лезвие в сердце, которое вставили и оставили. Чтоб ты сам его там носил. Всю оставшуюся жизнь.