Глава 9

Леха

Что-то внутри сжалось — противно, тягуче, будто кто-то кулаком схватил желудок и не отпускал. Не укладывалось. Не лезло ни в одну гребаную щель моей башки. Сын. Именем моим звать. Леша. Как нож под ребра. Медленно, с накатом. Я выдохнул сквозь зубы, глядел на нее, как в первый раз, как будто с того двора не прошло вечности. Изменилась. Не сильно, не до неузнаваемости. Но изменилась. Волосы теперь длиннее, лицо спокойней, и что-то мягкое проскальзывает во взгляде, когда она смотрит на этого пацана.

На моего? Черт его знает, но башка уже вырисовывала все без моего разрешения. Смотрел на пацана — темные волосы, как у меня. Карие глаза — мои глаза. Губы ее. Мелкий. Стоял там, цеплялся пальцами за прутья, и в груди скручивалось, как в животе у голодной собаки. Я сглотнул, с трудом. Горло будто песком засыпало. Руки в карманы засунул, чтобы не тряслись.

Мой сын?

Мелькнула мысль — а может Генкин? А потом врезало — не, нихуя. Она тогда только со мной была.

А вот теперь вот он — пацан, четыре года максимум. Все сходится. Против воли провел ладонью по лицу, будто хотел стереть все, что видел. Но не вышло. Стоял, как вкопанный, будто сам себе в спину выстрелил. Не верил. Не хотел верить. И верил одновременно. Сука, сердце гремело, как в подъездной клетке, а я стоял, сжав кулаки в карманах, не шелохнувшись. Только смотрел. На нее. И на него. Как на украденное. Как на то, что мне по праву, но отняли.

Они вышли из садика, медленно, будто не спеша возвращались в свою реальность, в ту, где не было меня, не было грязи, крови, приговоров и зон. Он держал ее за руку — мелкий, в смешной куртке с кривым замком, в шапке, сползшей, с этими своими вихрами, как у меня в детстве, только лицо светлое, как у нее. Смеялся, скакал, что-то ей рассказывал, дергал, а она наклонялась к нему, слушала, улыбалась, как раньше. Я шел за ними — не впритык, не как маньяк, а как тень, растворенная в вечернем воздухе, сливаясь с подъездами, с машинами, с урнами и сраными лужами, что отражали небо так, будто оно уже давно мертво. Глядел, не моргая, не отрываясь, как с голодухи глядишь на хлеб. Может, я ошибся? Может, не мой? Может, не она? Может, все это — наваждение, плод больной башки, что четыре года гнила под потолком с каплями и чужими стонами. Но он держался за ее руку, крепко, цепко, как я когда-то держался за лопату в бою, как будто знал: отпустишь — сдохнешь. И она — такая же. Ни страха в лице, ни тревоги, просто спокойствие, как у женщины, что выжила. Ветер подул резкий, как удар в затылок, сорвал с ее головы платок — он закружился в воздухе, как чайка с перебитым крылом, и понесло его назад, в мою сторону. Она резко обернулась, будто инстинктом, следом — пацан. Я вздрогнул, отпрянул, юркнул за угол кирпичной пятиэтажки, прислонился к стене, дышал тяжело, как будто сердце выдрали и кинули в ведро с гвоздями. Пауза. Минута. Молчание, только ветер свистит, как сирена. Я выглянул осторожно — они уже пошли дальше, спиной ко мне, она поправляла волосы, он болтал рядом, свободной рукой тыкал в витрины. А платок все еще плясал в воздухе, крутился, будто дразня. Я шагнул, подался, за ним, резко, почти вбегая, успел ухватить — пальцы сжались, ткань теплая, тонкая, знакомая. Поднес к лицу, вдохнул, и в башке ударила та самая нота — запах ее кожи, как в то утро. Меня переклинило.

Я зарычал. Платок в кулак — крепко, так что побелели костяшки. Глаза — обратно на нее. Не на пацана, не на дорогу, не на город. На нее. Она шла, как будто ничего не было. А у меня внутри — ураган. Четыре года ада, боли, предательства, надежды, гнили и ярости — все вспыхнуло снова, как бензин на открытом пламени. Я смотрел на нее, как зверь на свою потерянную стаю. Моя. Слышишь, Катя? Моя. И пацан твой — тоже мой. И ты не спрячешься. Потому что я — вернулся.


Катя

Дверь хлопнула за спиной, как точка в конце тяжелого дня — звонко, буднично, будто вся улица осталась где-то за гранью. Лешка влетел первым, как ветер, который мы не успели закрыть за собой — носится, напевает какую-то несуразицу, перевирая слова так, что в голове путается: то ли песня, то ли считалка, то ли его личная молитва на день, чтобы не получить по попе за разрисованные обои. Скинул ботинки, один шлепнулся на бок. Я машинально разуваюсь, вешаю пальто, рука тянется на автомате — и… пусто. Платка нет. Этот чертов платок — единственный, что остался у меня с прошлой жизни, запахом вросший в шею, как воспоминание, как что-то свое, теплое, почти родное. Он унесен ветром, как пепел с ладони. Я смотрю на себя в зеркало, боковым зрением ловлю усталость на лице, морщинку у рта, чуть припухшие веки, и думаю: вот и все, мелочь, но как будто душу вырвали — снова. И тут голос.

— Маааам! Я съел всю булочку!

Голосок срывается, несется ко мне по коридору, как шторм в кружке воды. Влетает, волосы взъерошены, щеки красные, губы в сахаре, а глаза — встревоженные, как будто он не еду ел, а обещание нарушил. Я улыбаюсь.

— Завтра купим еще, ладно?

— Нет просто… я обещал поделиться…

Я чуть замираю, руки останавливаются на пуговице, взгляд цепляется за его лицо, изучаю.

— С кем? С Аней из садика?

Передразниваю, поворачиваюсь, вешаю пальто в шкаф.

— Нееет! Сегодня у меня упала машинка, и там проходил Леша, он подал мне машинку, а я обещал поделиться с ним.

Имя вышибло воздух из легких. Я не подала вида, только глаза чуть прищурила, спину выпрямила, как перед атакой. Леша. Не просто так. Не с его губ. Не в этот день.

— Леша Петров?

Голос звучит ровно, почти лениво, я прохожу на кухню, как будто мне все равно, как будто ничего не кольнуло. Но внутри — как будто вены сдавило льдом.

— Неет, ну мааам… это был вообще другой Леша.

Я киваю, беру полотенце, начинаю перекладывать вещи на стол, руками что-то трогаю, не глядя, будто так легче заглушить мысли.

— Хорошо… завтра поделишься с ним. А сейчас — мыть руки.

— Лааадно, уже бегуууу!

Он улетает в сторону ванной, волочит за собой стульчик, как танк — неуклюже, громко, с грохотом.

В дверь постучали. Я замерла на секунду, ладонью остановив чашку на краю стола, где она уже собиралась прыгнуть на кафель, нахмурилась, бросила взгляд на часы — никого не жду, никто не должен, никто не знает… или знает. Осторожно, как будто в подъезде могла взорваться мина, подошла, сняла цепочку, щелкнула замок, приоткрыла — никого. Ни шагов, ни дыхания, только сквозняк в лицо и запах подъезда — сырость, капустная варка, пыльный линолеум. Уже хотела захлопнуть, но взгляд упал вниз — коробка. Небольшая, ничем не примечательная, обернутая старой газетой, края замяты, будто ее кто-то тащил за собой. В груди сжалось. Чуть. Но сжалось. Я наклонилась, пальцы дрогнули. Открыла — и дыхание споткнулось. Платок. Мой. Тот самый. Тот, что я потеряла. Подняла его, медленно, осторожно, как если бы это было что-то живое. На губах дрогнула улыбка — теплая, непрошеная, глупая, будто кто-то из соседей, добрая душа, подобрал и решил вернуть. Хотелось верить. Хотелось.

А потом я увидела герань. Засохшую, мертвую, сломленную как будто ею пытались что-то сказать, но не словами, а костями. Она лежала там же, в коробке, по диагонали, как крест на похоронной ленте. В голове щелкнуло. Неправильно. Слишком знакомо. Слишком точно. Руки затряслись, как у той, кто на войне вдруг узнает родную песню по голосу из соседнего окопа. Потянулась к цветку, подняла — пальцы касаются сухих листьев, ломких, хрупких, и от каждого шороха будто внутри рвется связка памяти. Платок выпал из рук, я даже не заметила — он упал тихо, как падает забытое детство. Я поднесла герань к лицу, вдохнула, как будто запах мог подтвердить то, что мозг не хотел признавать. И тут они пошли. Слезы. Тихие, беззвучные, как будто внутри кто-то открыл плотину. Не рыдания. Не истерика. Просто капли, что текут сами, потому что больше не могут не течь. Я стояла в дверях, с этим чертовым цветком, как дура. Вернула герань в коробку, аккуратно, как будто клала туда сердце. Закрыла, отставила в сторону, как мину, на которую наступила, но не взорвалась. Наклонилась, подняла платок, прижала к груди, будто он мог защитить, как броня. И медленно, тяжело дыша, как после бега, вернулась в дом.

Это случайность, я знаю, конечно случайность. Мир не может быть настолько жестоким, чтобы стучать в дверь с лицом из прошлого, с голосом, который я закопала под бетон, под годы, под страх, под одиночество. Я стояла у окна, платок дрожит в ладонях, как живая память, а в груди все скрутило, как будто кто-то кулаком сдавил и не отпускает. Герань. Обычная герань, засохшая, дохлая, как будто из могилы выдернутая. Но я-то помню. Все помню. Как бы я ни старалась, ни пряталась, ни уговаривала себя забыть — я помню, как он стоял под моими окнами, молодой, с этими чертовыми цветами, что тогда казались самыми красивыми на свете, потому что были от него. И пел. Прямо во двор, во весь голос, немного фальшиво, немного пьяно, но так, что у меня мурашки шли до самой души. «Катя… Катерина…» — орал, как идиот, с каким-то надрывом, как будто только этими словами мог доказать, что жив, что есть, что дышит мной. И я стояла, как дура, за занавеской, с комом в горле, с таким бешеным сердцем, что думала — сдохну. Хотела выскочить вниз и убить. Правда. Закричать, залепить пощечину, чтобы замолчал, потому что у подъезда бабки, дети, чужие глаза, а он — такой, весь мой, без стыда, без тормозов, только с этой чертовой геранью и с голосом, как у волка, которому уже нечего терять. Но при этом улыбалась. Честно, по-настоящему. Радовалась, как дура, что он рядом, что живой, что вот он, стоит, орет, и все, что между нами — не могила. Это было давно. До всего. До крови. До приговора. До тишины. Тогда — это было неправильно. Тогда я уже знала, что мы на грани, что дальше — бездна. А теперь… теперь все по-другому. Теперь все мертвое. Это просто цветок. Просто коробка. Просто платок. Просто совпадение. Чей-то добрый жест. Может, Наташа, соседка, она ведь любит герань. На подоконнике у нее их штук десять, все выращивает как детей. Наверное, увидела платок, подобрала, не поняла чей, вспомнила, что я такой носила, принесла. Все.

Загрузка...