Глава 24

Мелкий дождь лил такой сплошной пеленой, что капли, казалось, висели в воздухе, никуда не деваясь. В серой туманной взвеси иногда показывался крутой бок корабля, медленно поворачивался, коротко, упирался в доски причала и снова замирал, пропадая и становясь тенью. В тишине слышался временами тихий плеск, когда капли, сеясь, наполняли выемки и углубления, переливая излишек ниже, с верхушек стен на завалинки, оттуда — в жирную глину у подножия бревенчатых срубов. И очень-очень вдалеке послушную мерность дождя нарушали другие звуки, такие далекие, что слышать их было некому. Почти некому.

Молодой мужчина в углу комнатки без потолка поднял голову, стараясь не уронить на плечи большой капюшон плаща. Прислушался напряженно, одновременно держа взглядом открытый дверной проем. Острые черты худого лица разгладились, но другое напряжение, вызванное осторожностью, осталось. Он быстрее заработал руками, наощупь совершая мелкие движения под столешницей, куда вытянул кисти, до пальцев укрытые непромокаемыми рукавами. Сгорбился. Сидеть было неудобно, плечи болели, но в его комнатке единственным местом, куда не попадали капли дождя было низкое пространство под широким столом. И пока воины, следящие за порядком, не знали об этом. Но вдруг кто-то из парней Веста заметит…

В широкой банке, прижатой к стене в углу стола, кустилась часовая травка, трогала остриями мутное стекло, ползла выше, медленно, почти незаметно для глаза, но при каждом взгляде он видел — времени все меньше. Скоро верхушки травы упрутся в крышку и дождь поредеет, в соседней комнате заворочаются принимающие благость. Его семья — дед, две мамки — одна уже старая, с вечным испугом на блеклом лице, а вторая — снова тяжелая от дядьев-соседей. И маленькая сестра. Жаль, подумал мужчина, не слишком маленькая. Жаль, успела вырасти, до того как…

И прогнал мысль, чтобы не мешала. За открытыми в коридор дверями пронесся веселый шум, прошлепали туда-сюда быстрые шаги. И не стихли, врываясь в комнатку.

Мужчина скривился, пытаясь сделать лицо, скрытое капюшоном, свирепым. Недовольно дернул плечами.

— А никого, — звонко ответил на пантомиму мальчишка лет пяти-шести, валясь на лавку и шлепая розовыми босыми ногами по мокрому полу, — тама никого, Хан, люди спрятаны. Пошли, Хан, а? Пойдем, Ханка!

— Тише! — зашипел собеседник, дергая плечом.

— Та спят твои. Еще вот, — мальчик вытянул руку, растопыривая пальцы, дунул на стебли и лепестки, те послушно втянулись под растрепанный рукав, — еще будут спать два разговора. Коротких если.

— Ты еще мал, брат Корайя, и неосторожен. Я лучше знаю. Сказал — молчи.

— Зато я расту, — Корайя вскочил, поднимаясь на цыпочки, сложил над мокрой головой руки, вытягивая пальцы, — вот-вот-вот, расту-расту. Пошли, Ханка, мамка дождя научит тебя вырасти по-настоящему.

Хан повел неопределенно плечами.

— Стру-усил, — протянул Корайя, снова плюхаясь на лавку.

— Чуни, — напомнил ему Хан злым шепотом, — быстро!

Тот скривил рожицу, дразнясь, но послушался, ногой нашарил под узкой лавкой смятую обувь, натянул, скрывая розовый блеск вымытой дождями кожи.

Приподнялся на лавке, упираясь ладошками в мокрое дерево, высматривая, что Хан делает под столом. И шлепнулся на место, когда тот снова скорчил свирепую рожу, нагибаясь и пихая что-то поглубже, в тайный выдвижной ящичек.

— А все, — с сожалением проговорил мальчик, слизывая с губ мелкие капли, — нет второго разговора, даже маленького совсем. Нету-нету дождя…

Хан выпрямился, взглядывая на мутную банку. Трава доросла под самую крышку, уперлась острыми стебельками, складывая их петлей. Хан быстро прошел через комнату, сел рядом с мальчиком. И скинув капюшон, запрокинул голову, держа на лице бессмысленную блаженную гримасу.

Корайя зашелся тихим смехом. Откинулся к стене и, кривляя старшего, тоже скроил нужную гримаску.

Через несколько мгновений в соседней комнате заворочались, охнула беременная мамка, старшая проворчала что-то укоризненно. В дверном проеме показался дед, держась за поясницу, покачал головой, заросшей серыми сединами.

— Ай и лентяи ж. Оба. Ханка, вставай. Думаешь, коли болящ, тебе и жрать без труда всю жизню? Бери Корайку, подите за углями. Да кланяйтесь низко, скажите, как Нора родит, будут хорошие вещи на мену. Одежа там, еда какая. То скоро уже.

Хан потряс головой, потянулся, зевая. Толкнул мальчика к выходу. На пороге, словно спохватившись, сказал:

— Деде, зови Таечку, а пусть с нами идет.

Дед глянул из-под бровей. Вытер узкогубый рот ладонью, слизал с кожи влагу.

— Идите. Та идите уже. Таечке нонче другая забота. Нора! Дай девке платье свое, тебе все одно в него не залезть. Да волос ей расчеши. Ханка!

Парень дернулся от окрика. Выскочил в коридор, где нетерпеливо переминался Корайя, тыкая носком стертого кожаного чувяка в бревенчатую стену. Пошел быстро, хмуря брови и шевеля губами — ругался шепотом.

— Ханчик, — Корайя поймал напряженную руку, засеменил рядом, стараясь попадать шаг в шаг, — ты чего? Да чего ты? Мы ее заберем. Вот мамка солнечного дождя напитает силу, и мы Таечку к ней. В лес прям.

— Когда?

— Чой-то?

— Когда напитает? Мамка ваша…

— Десять раз по три дня. Ночи посчитать мне? Ага, да. Десять раз по три дня-ночи. Ты чой-то снова не рад?

Хан дернул его за руку, отводя к стене. Заслонил, кланяясь — мимо прошли парни в военной одежде, пересмеиваясь и не обращая внимания на тощего юнца, который из-за болезни не годился в войны, стал сразу дядьем, а на них вояке и смотреть-то гадостно и презрительно.

Коридор опустел, и они пошли дальше, на крики за поворотом.

— Месяц, — мрачно ответил мальчику Хан, — а деде уже платье ей велит. Сегодня отдадут Таечку, а ей что — двенадцать годов вот только. Чего скалишься, дурачок?

— Ты дурачок. А я умничок как раз. Чего с Тайкой будет-то? Помнут ее злые дядьки. Ну и пусть. А мамка ей снова все вростит. И силу и радость. Зря ты, Ханка, боишься. Смотри, не стану тебя любить, уйду к мамке совсем.

Хан тряхнул головой, отмахиваясь от детских угроз. Напряженное лицо было погружено в свои мысли. Недалеко от криков харчевни он остановил мальчика, хватая того за плечо.

— Корайка… Я пойду! И Таечку заберем, да? Только надо скорее, к вечеру сегодня давай?

— А ты мне стеклышков, — быстро ответил Корайя, сжимая и разжимая кулачок, цветненьких которые, в ящике кои прячешь.

— Совсем ты еще дите. И жадный. Хитрый ты малец, Корайя.

Мальчик надул губы, опуская голову. Вырвался и пошел вперед, шевеля губами в такт шагам, бормотал насмешливые слова-дразнилки. Хан не стал обращать внимания на злость брата.

Забрав судок с углями, они вернулись домой, и когда он снова намерился поговорить с Корайей, того уже не было, убежал куда-то с другими детьми. Хан остался управляться по хозяйству, стараясь не думать о том, что день идет к вечеру и как же ему забрать сестру, которая сейчас помогала беременной Норе чистить коренья, сидела на табурете, клоня расчесанную голову с косами, уложенными вдоль спины.

Но когда небесный свет потускнел и дед, пригладив седую клочкастую бороду, кликнул внучку, та не отозвалась. Хан, с противной щекоткой по тощей спине, вызвался разыскать, выскочил в коридор, быстро пошел, почти бегом, кусая губы и раздумывая, в какую сторону направляться, а еще — неужели все? Ведь сам согласился…

Через час, в полной темноте, все еще ошеломленный собственной смелостью, он, спотыкаясь, брел следом за младшим братом, крепко держа в руке холодные пальцы Таечки, а та другой рукой подбирала подол слишком длинного для нее нарядного платья, шла молча, послушная.

В руках Корайи светили гнилушки, он размахивал ими, хрипло напевая песенку без смысла. Под ногами идущих чавкала жирная грязь. С трудом вытаскивая ноги из липкой глины, Хан старался не думать, о том, что болящая она, открытая земля, и как вернется, придется долго лечить ноги, покрытые свежими язвами. Оно ведь так, у дядьев, что ходили за млеком в дальнюю рощу за болота. Но рядом шла Таечка, и показывать страх было никак нельзя.

А после его сожрала усталость. Ночь плыла над головами, в разрывах тяжелых туч редко поблескивали звезды, вдалеке кто-то тяжко ухал, потом жужжал, слетая и снова уносясь вверх. А Хан желал одного — остановиться, наконец, сесть, а еще лучше — лечь, растягиваясь на жирной глине, и пусть утром язвы и лихорадка. Заснуть…

Но вредный Корайя топал и шлепал, махал руками с бледными маячками синих огней. Иногда поворачивался, дразня уставших спутников. И притих, лишь когда втроем ступили под странную огромную крышу — так показалось Хану, моргающему почти не видя. Он вообще плохо видел в темноте, а еще все время болели суставы, распухали, торча шишками, в коленях и локтях, так что днями лежал, сжимая искусанные от боли губы, отворачиваясь от вонючего зелья, которым потчевала его Кора — старая мамка, когда-то родившая его в этот мир.

— Дерева, — вполголоса сказал Корайя, беря усталого Хана за руку своей — горячей, как маленькая печка, — большие какие дерева, ты утром узришь. А стеклышков — это не мне ведь. Это мамке солнечного дождя. И проволочны стеклы тоже ей. Какие ты делал. Ты же их взял, да, Ханка?

— Я вижу сейчас, — тонкий голос Таечки прозвенел и утих, схваченный густой шевелящейся массой, — дерева…

Хан замер, поднимая лицо и жадно водя по темным массивам почти слепыми глазами. Раздувал ноздри, втягивая странные запахи. Ноющие колени дрожали, подгибая ноги, казалось, хлопнется на задницу, закричит в ужасе от подступившего непонятного, которое поглощает крошечную троицу. Думал — ночное небо с облаками. Темные, густые, нависли. А это — дерева? Да полно. Бывает ли так?

Он не мог стоять, медленно оседал, отпуская детские руки, зашарил, опираясь ладонями во что-то мягкое, пружинящее.

— Травичка, — довольно сказал Корайя, хлопаясь рядом и сладко вздыхая. И засмеялся, когда старший брат вскочил, тряся руками и поднимая ноги по очереди.

— Ханка! Струусил, Ханка, струуусил! Сиди. То просто травичка. Не часовая. Она не кусает кожу. И это не моя кровная. Моя вота, — он поднес гнилушку к рубахе, распахнул, показывая рванувшиеся наружу черные гибкие стебли. Пошептал, поводя рукой, и трава улеглась, снова прижимаясь к белеющей в голубом свете коже.

— Ханка, — шепотом позвала Таечка, тронула дрожащую руку, мягко усаживая его рядом на густую короткую травку, — ты не боись, Ханка. Это будто игра, да? Или сон. Давай так будем думать.

Игра, подумал Хан, послушно садясь и стараясь не нажимать на стебли собой, будь такая возможность — парил бы над мягким ковром. Игра. А в игре — правила. Тут они — такие. Тут по правилам — живые огромные дерева, каких не бывает вообще. И трава не в часовых банках. И не кровь-трава, которую прячут новые дети, непосчитанные никем. По правилам, на этой траве можно сидеть. И она не сожрет тебя, как мокрая трава болот. А еще — он вовсе не трус.

— Где же твоя солнечная мамка? — он кашлянул, избавляясь от хриплой дрожи в голосе.

— Утра будем ждать, — Корайя уже разлегся, два огня в раскинутых руках освещали безмятежное лицо с задранным подбородком, — тут спится и зевается и сно-снится же. Чего сидите? Я побужу, когда солнце.

— Солнце, — шепотом сказала Таечка и легла, кутая ноги широким подолом.

Хан вспомнил, что не трус. И тоже лег, поводя плечами, чтоб не давить травяной ковер. Уставился на черную массу над головой. Куда там спать. Если на них смотрит это. Ветки. Листья. Когда думал — тучи, то думалось — низкие они. А если дерева — высоченные, как тучи. Начнут валиться и не убежишь, далеко зашли.

— Ханка… а ты видел солнце? Без облаков чтобы. Как вот Корайчик баял.

— Я бы твоему Корайчику. Его два года тому выпростали, а лезет кругом, вроде самый умный. Нет, Тай, не видел. Никто не видел, ибо нет его отдельно от облачной завесы и дождей.

— Он видел.

— Врет он все.

— А если не вру, — послышался голос младшего, — я тебя тогда, Ханка, щелкану по заду. На три раза. Ага? — зевнул сладко и с угрозой потребовал ответа, — ну?

— Хоть четыре, — сердито отозвался Хан.

— Я не вернусь, — шепотом сказала рядом Таечка, — если есть оно. Я лучше тут умру. Пусть дерева меня едят. И пусть не будет благостыни.

— Ой-ой, — засмеялся Корайя, повернулся набок, суя руки под круглую щеку, — смелая какая. Спи, Тай.


Хан сам не заметил, как заснул. Спал, видя во сне огромные облака, белые, как кисейные пелены, обнимающие спящую Неллет, но ярче, с бликами света на крутых плотных боках. Там во сне у него были здоровые руки и ноги, правильные глаза, распахнутые — не болели. И сильно врывался в тощую грудь сладкий, как небесная манна, радостный ветер. Такой сильный, что, вдохнув, Хан закашлялся, хватая себя за рубашку. Повернулся, морща нос от остреньких щекотных стеблей. И сел, стукая сердцем.

На темной зелени сидели дети. Молча смотрели, разглядывая пристальными глазами. Мальчики и девочки, возраста его брата, а еще были постарше, лет, наверное, десяти, быстро прикинул Хан, пытаясь сосчитать, десятка, наверное, три. Или четыре. В рваных рубашках, штаны подвернуты над босыми ступнями и выпачканными зеленью щиколотками.

— Сестру побуди, — сказал тонкий мальчишка, поднимаясь.

И все зашевелились, вставая и хлопая себя по груди — загоняли в одежду каждый свою траву, темные, багрово-зеленые гибкие стебли, а те уворачивались, щелкая пальцы тонкими кнутиками.


Хан шел, потому что некуда было деваться — Таечка мелькала впереди, окруженная странными детьми, такими незнакомыми, хотя некоторых он узнавал, мысленно проговаривая имена, чтоб за них зацепиться. Дейка. Нарина. Паай. Хени-Хэнай. Но привычные имена отскакивали, не желая приклеиваться к молчаливым уверенным фигурам, самая высокая из которых не доставала Хану и до плеча. Больше всего было маленьких, шли, быстро перебирая короткими босыми ногами, яркими в бледном зеленоватом свете, процеженном сквозь густую листву. Они, как Корайя, думал Хан, исподтишка рассматривая детские лица, круглощекие, с торчащими под густыми вихрами ушами. Корайе было два, хоть и выглядит он пятигодком, почти все рожденные в последние годы, вдруг стали быстро расти. Значит, этим вот — тоже. Два года или три. А тот, что скомандовал, ему, должно быть, не больше настоящих пяти.

Мальчик держался рядом, посматривал на спотыкающегося Хана, не делая попыток поддержать или указать дорогу. И тому казалось, мальчишка следит, чтоб никуда не удрал. А куда тут сбежишь, если идут без тропы, проминая ногами упругие моховые подушки, поросшие тонкими стеблями с белыми на них колокольцами полупрозрачных цветков. И развернись Хан, чтоб помчаться обратно, пройденного пути уже не найдет. А блуждать под сенью огромных деревьев, что клонили сверху могучие ветки, ну уж нет. Лучше идти вместе со всеми. Все-таки, тут с ним — Хени-Хэнай, Паай, маленькая Нарина… Корайя… Эрзы его прибери, втянул старшего брата в непонятное страшное дело, выдернув из привычного тусклого уюта серых домов и каменных коридоров.

Горячая рука коснулась его кисти, и Хан вздрогнул, как от ожога. Нахмурился, сделав вид, что оправляет рубашку. Но высокий мальчишка не стал насмешничать, как точно сделал бы Корайя. Подал Хану узкую полированную пластину с эластичной тесемкой.

— Глаза прикрыть. Матерь покажет свет.

Жестом показал, как надеть и опустить со лба на переносицу.

— Сейчас? — хрипло спросил Хан, держа вещицу, а та прогибалась темным пластиком.

Мальчик отрицательно покачал головой. И приложил ладонь ко рту, закрывая губы.

Деревья тут росли совсем плотно, почти касаясь друг друга стволами, изъеденными старостью, с глубокими трещинами, внутри которых шевелилось и взблескивало что-то, на что Хан старался не смотреть, боком пробираясь и оскальзываясь на твердых выпяченных из жирной земли корневищах. У одного корня увидел сброшенные Таечкой старые чувячки, лежали сиротливой кучкой. И заморгал, прогоняя внезапные слезы. Она точно обратно не вернется. Хоть и рождена посчитанной девкой, но вот разулась, шлепает босиком по ядовитой земле. А он сам? Он ведь уже мужчина. Был бы здоров — был бы воином Веста, пока не истает молодая сила или не покалечат твари. Но все равно, он дядье Хан, один из семьи. И даже невесту ему присматривает мамка Кора. Хотя кто с больным дядьем возляжет, разве совсем негодяща девка-калечка.

Резкий толчок в спину кинул его прямо на огромный ствол, вышвыривая из головы мысли. Хан качнулся, упираясь ладонями, замычал, пытаясь одновременно устоять на ногах и убрать руки от этого, которое оказалось не жестким, а зыбким, промялось, дыша и обхватывая его пальцы, будто забирая их в беззубый мягкий рот. Под темной корой пульсировало, набухало, потом сдувалось, обвисая складками, те поднимались, отращиваясь ветвями, на кончиках каплями появлялись почки, раскрывались, выстреливая в лицо Хану липкие капли, от которых тянулись дрожащие паутины.

Вокруг и позади слышались смешки, и поэтому Хан замолчал, стискивая зубы. Позволил мягкому исследовать свою руку, перекатывая ее под корой, мягко жуя и перебирая пальцы — один за другим. Другой рукой стискивал сумку на боку, в которую положил отданную проводником пластинку. Там, под куском лепешки, завернутым в старый платок, лежали «проволочны стеклы», какие попросил его сделать брат. Две линзы в оплетке из тонких мягких проволок. А еще — узелок с цветными стеклышками. Любимая Хана драгоценность. Когда мамка Нора еще уходила ночевничать в харчевни, то принесла маленькому Хану горсть прекрасных нездешних сокровищ. Красные, синие, ослепительно-желтые. Зеленые. Он и цветов назвать не умел, и сравнить было не с чем. Названия стеклышкам дал Корайя, и он же прицепился к старшему брату липучей глиной, выпрашивая их себе. Но Хан слишком любил свои драгоценности. К этому времени он обточил стеклышки, те стали округлыми и овальными, ласково шершавыми на изломах и глянцево-гладкими на прозрачной поверхности. Приложишь к глазу такой кругляшок, и все вокруг становится сном. Удивительным. Но ради Таечки отдает, все взял, ни одного себе не оставил: суеверно казалось Хану — пожалей хоть одно и ничего не получится.

Сейчас он стоял на подгибающихся ногах, сунув руку в нечто отвратительно чуждое, и недоумевал, чего вообще он ждал от этой прогулки. Толком и себе рассказать не сумел бы. И где же, наконец, эта солнечная мамка Корайи. Все он выдумал, мелкий поскакун.

— Матерь говорит, стеклы дай ей.

— Ч-то? — Хан повернул голову, потом снова уставился на свою утонувшую руку, страдальчески морща бледный лоб, — пусть. Пусть берет, только… рука…

— Матерь говорит, — монотонно сообщил высокий мальчишка, а все вокруг притихли и стало слышно, как среди низких ветвей зудит какая-то мелкая тварь, — вложи. В ее нутро вложи.

— Её? — Хан зашарил по сумке, неловко влез, потащил, выворачивая узелок с цветными стеклышками.

Вынул проволочную конструкцию с двумя наискось укрепленными линзами. Ошалело всмотрелся в серьезное лицо мальчика, тот кивнул, указывая лицом на пульсирующую кору. И тогда Хан тыкнул наугад, рядом с запястьем. Кора вздохнула, как тесто, всосала в себя вещицу. И вдруг выпятила ее выше, покачала, переталкивая с места на место. Стекла уставились на Хана, отражая его отчаянное лицо, его узкие плечи, крошечную руку на раскрытой сумке.

— Матерь говорит, совсем ты болящ, мужчина великого Веста, мало в тебе жизни, мало корней, мало соков. Матерь говорит, ослепнешь и не вернешься, ибо не будут глаза твои, увидевшие свет, различать следы обутых ног на грязи и гнили.

Мальчишка умолк, видимо, передав все. Дети сидели и стояли, с интересом слушая и жадно глядя на смятое от стыда лицо мужчины. У Хана от ярости похолодели кончики пальцев. Он дернул рукой, та вышла, отпускаемая с тихим чавком. Вытирая ее об штаны, сказал с вызовом:

— Негодящ, ага. А Таечку привел. Без меня осталась бы там. И вообще. Мы пришли и остаемся.

— Матерь говорит, — снова начал мальчишка, — осмелел больно. Но ежели такой, иди вверх, будет тебе солнце. Настоящее.

Мальчик шагнул в сторону, показывая Хану узкую черную щель на другом стволе. Как раз в рост невысокого взрослого. Под взглядом Хана щель расширилась, края задышали, будто в нетерпении. Дети возбужденно зашептались. Хан перестал дышать. И шагнул в темную глубину, пахнувшую в лицо сухой гнилью и старыми грибами. В последнее мгновение сжал в пальцах узкую пластину, которая как-то оказалась в руке.


Рост. Движение, медленное, как протекание смол и густого древесного сока. Что же никто не сказал… думал Хан, отчаянно пытаясь вдохнуть стиснутой грудью, что — больно. Не страх, о нем он уже понял, не опасения за сестру и злость из-за слов невидимой в дереве матери. А просто боль, во всем теле, сжатом пластами живой древесины. И нет воздуха, легкие горят, а кожу простреливают укусы. В голове мутилось, перед глазами — один прикрыт тяжким пластом, другой почти выворочен — кровавые круги и спирали. Но среди мути — воспоминание, о траве, что прижилась на груди каждого непосчитанного. Траве, которую Корайя срывал пучком, сладостно морщась, шептался с ней, а после бережно приращивал обратно. Это она? Она буравит его кожу злыми укусами острых травин? Таких болезненных, что каждый укус вспыхивает на фоне общей боли.

Вокруг все ползло, сдирая одежду наоборот — снизу вверх, пласты обгоняли застывшего Хана, рвалось ветхое полотно штанов, задиралась рубашка, проползая по искаженному лицу, руки, перекатываясь, будто попали в валуны, тоже медленно и больно вскинулись, в одном кулаке по-прежнему был зажат дурацкий щиток, а теперь кулак зажало упругой плотной древесиной. Между ног щекотало, медленные струйки текли вверх, будто Хан обмочился, подвешенный за щиколотки.

И даже слезы, смешиваясь с текущим соком, уползали к бровям, словно чья-то ладонь жестко вела по лицу, мусоля подбородок, нос, задирая веки.

Среди щелканья, потрескивания и мерного гудения послышался вдруг чей-то смешок. В голове? — вяло прикинул Хан, все силы отдавая борьбе с болью и стараясь не биться, как пойманная озерная рыба (рыб убивали резким ударом). И, вдруг озлясь, решил — неважно. А пусть и в голове, не снаружи.

Сложил пальцы узкой щепотью, суя их вверх, продлевая себя, вытягиваясь в тонкий напряженный стебель. И вдруг стало легче. Только там, где хилые мышцы звенели от напряжения, копилась боль, становясь все сильнее. Коротко вдыхая, Хан по очереди расслабил все мышцы, до которых сумел дотянуться мысленными приказами. Спина. Живот. Зад и колени. Икры. Ступни, с которых давно сорвало чувяки.

И вдруг следующий вдох стал более длинным. Протек в легкие, наполняя их свежим запахом смолы и раннего утра. Хан медленно дышал, стараясь не думать, что вливается в него вместе с остатками воздуха. Что тащит его вверх, утончая тело, вытягивая руки и ноги, как мягкую глину.

А потом стал так хорошо и быстро, что он почти засмеялся, сам закрывая глаза и встраиваясь в гудение, рост и гудение, рост и щелчки, рост и быстрый топоток по коже, рост и еще раз рост, рост и снова вытягивание тончайших пальцев, рост и вдруг ноги пошли вниз, мягко растягивая тело, зацепились там за камни и корни, оплетая их чуткими побегами, корявыми и крепкими.

— Не открывай, — гудело в ушах с тревожной заботливостью, — растешь, парень, ай, славно растешь, прости, плохие твои стеклы, показали не то, а на деле вона какой, тянешься и растешь, сосешь уже из земли, сам, и боли утекли, ибо сам выгнал. Не открывай!

Он хотел спросить, о чем это? И кто? Попытался открыть глаза, осмотреться, но притих, продолжая растягиваться в две бесконечных бескрайности, потому что теперь на глаза давила не жесткая древесина. Что-то другое прижимало веки к глазным яблокам. Что-то вроде бы неощутимое, но сильное, незнакомое.

— Желтый, — подсказал тот же шелестящий и одновременно гудящий голос, — жжелтое, что отдал брату своему Айке, вспомни-увидь, вспомни. Увидь.

Желтое. Хан мысленно выкопал из сумки узелок, развязал, удивляясь тому, какими стали пальцы — тонкими, гнулись во все стороны, захлестывались петлями вокруг узла. Оплел указательным и средним овальное стеклышко, повертел, наслаждаясь прохладным глянцем. И поднес к лицу.

Очнувшись, зашевелил пальцами, такими далекими, стиснутыми над головой пластами гудящего в росте древа.

— Желтое, — успокоил голос, гудя и потрескивая, — ай, молодец какой, вона где сила, в голове твоей сила, голова твоя — спелый плод на слабом каком стебелище. Желтое!

Ну… Ободренный Хан отбросил подальше правду. О руках, которые никак не могли коснуться сумки, да и сумки на нем нет. И снова поднес вынутое стеклышко к глазу. Прижал, открывая и наслаждаясь увиденным.

Все вокруг, как тогда, в самый первый раз, заиграло теплом, удивительным, неназванным, несравнимым, ибо не с чем было сравнить его. Такой цвет был у старых лишайников, что гнездились в складках камней лабиринтов. Но без их лихорадочной болезненности. Иногда таким цветом наливались тучи посреди дня, но тогда он был осторожным, слабым и терялся, исчезая от прямого взгляда. И только через прозрачную плоскость стекла окрашивал он все сильно и торжествующе. Дома, бескрайнюю пустошь и болота, дальнюю щеточку млечных дерев. Могучие корабли Веста — сверкали. Камни — светились.

Как сейчас светились перед его глазами слои, изгибы, переходы, расщелины, ручьи и реки текучего сока, сгустки смолы, что проплывали, касаясь щек таким же прохладным, как стекло, глянцем. И свет становился все ярче.

Хан заплакал, защищаясь слезами от неистовой желтизны, что заливала все вокруг. Дернулся, забыв об опасности паники, извиваясь, моргал, напуганный тем, как радость сочнеет, превращаясь в новую боль, теперь уже идущую внутрь головы через глаза. Рот открывался и закрывался. Нет, хотел крикнуть открытый глаз, я не могу, нет! Могу, шептал закрытый, цепляясь за маленькую надежду, еще немного, каплю времени, могу, вдруг еще могу.

— И тут же — дурак, — прошелестел голос, щекоча уши, — вроде умный. А тут же — совсем дурачок.

Хан понял, что ноги его болтаются в пустоте, уже не врастая в далекую землю. Согнул локоть, рука почти упала на макушку, ударяя в нее зажатым предметом. Трясясь, Хан приказал второй руке освободиться и, сжимая непослушными пальцами щиток, напялил его на голову, прижимая пластину к глазам. Свет послушно померк, боль отпустила голову. Хан выдохнул, часто моргая, чтоб стряхнуть с ресниц слезы. Пусть скажет, подумал с мрачным весельем, уж я скажу в ответ. Но голос молчал, перестав указывать и ласково-насмешливо издеваться.

А потом голова Хана вырвалась на поверхность, пробивая макушкой зыбкую, как кисель, рыхлую тут древесину, собранную в узкий стебель, покрытый густой листвой. Листья, щекоча, проехались по щекам, мазнули краями щиток, потрогали шею. И Хан забыл обо всем, торча на самой макушке огромного дерева и поворачивая голову во все стороны, так, что заныла шея. Руками он стискивал ветки, а те, что пониже, пластались, переплетаясь в защитную сетку, но он не видел этого. Взгляд Хана скользил по огромным равнинам, залитым ярким солнечным светом. Упирался в горную гряду со сверкающими макушками. Наполнялся слезой от сверкания света на поверхности множества озер и толсто распластанных рек. Смаргивая, видел отдельные рощи, и бесконечные леса, чьи границы терялись в солнечной дымке. Желтое, прыгала в голове мысль, вот оно — желтое. Это — солнце?

— Это солнце? — голос его был хриплым.

— Вверху, — короткий ответ вскинул его лицо. И слезы снова потекли, выползая из-под прижатого к скулам щитка.

Хан всхлипнул и опустил голову, снова поднял, жадно разглядывая равнины, а перед глазами теперь плавал слепящий белый шар, окруженный живой короной. Прекрасное злое солнце. Такое сильное.

Он многое хотел спросить, пока шел сюда, вытаскивая из жирной глины тяжелые ноги, изнемогая с каждым шагом. Вопросы, которые выстраивал у себя в голове, помогали идти, отвлекали, уводили от беспомощного подсчета шагов. Но сейчас ни одного из них вспомнить не умел. Все выжег слепящий шар, что висел напротив его глаз.

— Зеленое? — голос не указывал, а будто повторял чей-то вопрос, — ай, Айка, я вижу его, а ты-то нет! Рано ему зеленого, и красного рано. Уйдет вовсе без глаз.

Голос пришептывал, потрескивал, как давеча шумели, двигая Хана, древесные соки. Но доносился уже не из его собственной головы.

Хан медленно повернулся, щурясь и ощущая щекой странное горячее касание. Тронул скулу пальцами. И вдруг догадался, упоенный своим же умом — солнце! Как угли в очаге, греет через воздух. И трогать не надо его. Но это потом-потом, а сейчас…

На сплетенных ветвях соседнего дерева, как в чаше изжелта-серых листвяных ладоней, сидела женщина. Вернее, полулежала, согнув узловатые колени и держа руками собранные в пучки длинные ветки. Широкое лицо упиралось массивным подбородком в грудь, а через все лицо наискось нелепо лепились те самые, сплетенные тайно Ханом «проволочны стекла».

Отводя глаза от голых грудей, распластанных по широкой грудине, Хан успел удивиться, да что она видит-то, если стекла так криво. И тут же удивился еще больше, с испугом взглядывая в насмешливое, грубой лепки лицо. Глаза и были там, за стеклами, одно из которых съехало к уху, а другое почти к подбородку.

— Не мила? — раскрылись резкие губы, почти черные на желтом лице, потом поплыли в ухмылке.

Хан сглотнул, поспешно придумывая, что бы такое ответить. Но женщина не стала ждать, заворочалась, держась за ветки, спустила ниже босую голую ногу, нащупывая ступней древесное плетево. Дернула подбородком, указывая куда-то за спину Хана над его плечом.

— На благость вашу не глянешь ли? С низов ее не видать.

Хан повернулся, так же хватаясь за гибкие прутья, качаясь, устроился прочнее, уперев ногу в колышущуюся развилку. И сразу забыл и кривые глаза на большом лице, и насмешку в низком гудящем голосе.

Черная туча низкой шапкой накрывала вдалеке, за лесом и солнечной равниной, огромное пространство, с краев жирно блестящее водяными бликами, а ближе к середине, где уже плохо смотреть, где тень и серая под тенью дымка — неровные кубики, будто плохо тесаные квадры камня, наваленные плоской кучей.

Туча мертво стояла, нахлобучась тяжелой шапкой с плоским днищем и гороподобной вершиной. И по верхам ее блики меняли цвет тяжелой массы, высветляя и разреживая.

— И ты там, — мерно проговорила женщина, — сидишь ли, стоишь, рот раскрыл, как птенец несмышленый, ловишь дурным языком благость безмыслия и манну безделия. К чему умишко, к чему сила с ловкостию, ежели все дает вам великий кормилец, великий управитель жизней ваших.

Туча дрогнула, поплыла внутри себя, пластаясь и растекаясь, превратилась в густой и отсюда видно — плоский туманный покров. Не ушла, изменившись, застыла снова. А по краям, где взблескивала гладь отравленных болот, вырвались и пошли вверх извитые столбы испарений. Подпитывая и насыщая облачное вымя.

— Что, — хрипло сказал Хан, думая одновременно со словами, — это вот, что? Это мы там, да? Пока тут. Солнце тут. А мы — там все время?

— А вовремя стал укрываться, от вышних подачек, — похвалила собеседница, — умишко не сгнил, не сплесневел, думаешь верно. Да, милый, вы — там. А мир-то? Видишь, мир каков он?

Голова Хана мерно поворачивалась, от осиянной солнцем бесконечной равнины к жирному наросту родного поселка, укрытого тучевой массой. И — обратно. И — снова.

— А другие? — он вывернулся, меняя позу, не замечая, как сильно руки стискивают гибкие плети ветвей, — и другие, да? Так же? Что это? Что это такое, мать солнца?

— Отсель не увидишь, но уж поверь. С корнями ходила, росла в прочих лесах, где стволы мохнаты и листья, как длинные лохани. Какая я тебе солнцу мать? — мерный говор сменился сердитой скороговоркой, — напридумывают, по дождям бегая. Солнце наш свет, а матерью я была не ему вовсе. Все спутали, щенки голопузые. Ну, уж и ладно. Какое имя им нравится, такое и приняла. А ты? Меня не узнал ли?

Хан снова поднял глаза на фигуру, прикрытую листьями, нахмурился, соображая и не имея сил думать: перед глазами стоял поселок, укрытый жирной тучей.

— Молод, — постановила женщина.

Подняла руку, смахивая с лица проволочную оправу, та полетела вниз, кувыркаясь и блестя стеклами. Глаза, плывя по лицу, заняли положенное им место под широкими бровями. Женщина обмякла, укладываясь в свою колыбель. Зевнула, откидывая голову так, что седые пряди свесились, путаясь с ветвями и листьями. Колени согнулись, пряча грудь. И всю ее потащило внутрь, в раскрывающуюся цветком макушку дерева.

— Завтра. Погуляй тут, передохни, поспишь, прирастай утром, покажу тебе и зеленое. Тута, на свету. Глаза уж привыкнут. Потом и синеву получишь. Уж торопиться куда.

— Подожди!

Хан дернул ногой, которую мягко, но ощутимо тянуло внутрь, будто дерево всасывало живую плоть, возвращая на землю, к живым корням. Приподнялся, опираясь на ветки, те послушно выгнулись аркой, поддерживая.

— Ты! Я идти должен. Обратно. Сама сказала, про след ноги. А я не ослеп. Ну и…

Над коленями на сонном лице приоткрылись глаза, рука выпросталась, убирая со лба пряди, которые уже срастались с гибкими прутьями.

— А зачем же? Детки пусть бегают, в них живости много. А ты пришел — сиди. Кормись живым соком. Травичка вон тебя приняла, раскустится, будешь навсегда наш. Или плохо?

— Так им плохо! — удивился Хан в ответ на ленивое удивление, — кто остался. Надо сказать. Про солнце.

Ветер гулял поверху, приносил солнечное тепло, сдувал его бережно, затихал, позволяя свету снова согреть волосы и скулы. Это было так совершенно прекрасно, что Хан затаивал дыхание, машинально, чтоб не спугнуть, не веря, что тут всегда так. И можно дышать, никуда не денется свет и тепло.

Он и дышал, ожидая ответа. Но древесная женщина молчала, покачиваясь в полусомкнутой колыбели. Смотрела с непонятным сожалением.

— Что? — наконец, не выдержал он.

— Никто из них за тобой не пойдет, новый стебель. Некого приводить, из посчитанных. А несчитанные сами ходят. Туда и сюда. Им легче. Видел, как носит ветер плоды-летучки? Нет. Увидишь. Они и покажут. Наш ты теперя.

— Я и не спорю, — угрюмо возразил Хан, цепляя руками ветки и примериваясь голой ногой к развилке, — давно уж ваш, но идти все равно надо. Как тут? Чтоб самому спуститься.

Под тихий смех свесил голову, пытаясь рассмотреть далекую землю. Но темный пластик щитка туманил все, кроме ближайших листьев. И Хан с досадой сдернул пластинку, щелкнувшую по ушам резинкой. Ахнул, выпуская щиток из ослабевших пальцев.

Яркая зелень швырнула себя в почти ослепшие глаза, упала сверху нестерпимая синева, путаясь в резных листьях и прочерчиваясь ослепительной серой сталью и коричневым бархатом веток. Вонзились кажется, прямо в мозг, кисти красных ягод, грозди глянцево-черных плодов, отпечатываясь на закрытых веках, из-под которых снова ползли слезы.

Хан мычал, обожженный ни разу не виданными цветами и оттенками, раскачивался, хватая себя за виски. Ветки качались следом, сторожа неловкие движения, готовы были подставить плетево, если сорвется.

— Синий, — сокрушенно и поспешно подсказала женщина, — думай, дурная голова, слепые глаза, си-ний, Айка тебе баял, про стеклы твои. Синее. Было же? Красный. Ну, знаешь ведь! Крас-ный. То не враги, парень Хан, не кусают. Рано решил смотреть, ох, дурак ты. Сиди. Помягчай. Пора тебе в тень, милый.

Хан слышал урывками, и так же, кусками сознания пытался послушаться. Стекла. Цветные. Брат говорил. Названия. Вот он. Синий. Вот какой. Просто сильный цвет. Не приручен еще. Зеленый. Кра-а-асный…

Сгибаясь, садился глубже, складываясь, как и его собеседница, и вскоре мягкая древесина, ощупывая кожу, развернула в себе, вытянула, плавно утаскивая вниз, повела, прижимаясь, гладя плотно, как широкими языками, протекая медленными струйками сока.

— Неллет, — хрипло сказал Хан, лежа на моховой подушке и с опаской приоткрывая веки, глядя на спокойный, процеженный сотнями лиственных ярусов, зеленоватый сумрачный свет, — великая Неллет грядет к нам и будет лежать там, в пеленах. И — не увидит, да?

Дети зашептались, переглядываясь, строя гримаски и пожимая плечами. Замолчали, когда на неохватном стволе треснула, расходясь змеистыми щелями, кора.

— С чего взял? — голос скрипел и потрескивал, тяжко вбирал влажный воздух и прерывисто выдыхал обратно, — где-ж-там Неллет, коли заб-ра-ли ее, еще я была в человеческой си-ле…

— Матерь Вагна готовит ложе, — не согласился Хан, садясь и моргая, — люди ждут, славословя. Это разве правильно, мать света? Что великая Неллет возляжет под тучей, среди отравы болот? Я про нее думал. Часто.

— Думал он… Айку бери. Вертайтесь. Людям не говори. А девочку надо забрать. Ты прав. Негоже ей лежать там, в отраве. Ты теперь наш Хан, и будешь там — нашим стеблем.

Голос стихал, заглушаемый треском и вздохами.

— Айка скажет. Когда. И как, скажет тоже.

Загрузка...