Деревня

Деревня.

Сначала это именно бег — дикий и панический, без мысли о дыхании или усталости. Ноги сами несут вперёд, руки разгребают ветки, кимоно цепляется за кусты, рвётся, но неважно. Важно только одно — расстояние. Между мной и тем местом, где лежит Рэн. Где его кровь впитывается в землю. Где О-Цуру больше не молится.

Два ри. Может, меньше — Рэн мог ошибиться. Или я неправильно помню.

Через пять минут бег превращается в быструю ходьбу — лёгкие горят, в боку колет, ноги путаются в подоле. Останавливаюсь на секунду, задираю кимоно, засовываю край подола за оби — получается что-то вроде штанов, неприлично короткое, но удобное. Ноги теперь свободны.

Иду дальше. Быстро. Почти бегом, но не совсем — экономлю силы. Считаю шаги. Раз, два, три, четыре. Сто. Двести. Триста. Теряю счёт. Начинаю заново.

Луна поднимается. Тонкий серп, почти ничего не освещает. Звёзды густые, яркие, но от них мало толку.

Дорога видна плохо — серая лента между чёрных стволов деревьев.

Спотыкаюсь о корни, о камни. Падаю один раз — ладони в грязь, колени тоже. Встаю. Иду дальше.

В голове одна мысль, как молитва: Рэн жив. Пока жив. Нужно торопиться. Жив, жив, жив.

Слышу собственное хриплое дыхание. Сердце стучит так громко, что кажется, его слышно на много ри вокруг. Цикады снова поют, их стрёкот заполняет всё, давит на уши. Или это кровь стучит в висках?

Проходит время. Не знаю сколько. Двадцать минут? Тридцать? Пятьдесят? Нет часов, нет способа узнать. Только шаги, дыхание, боль в ногах.

Потом чую запах.

Дым. Древесный дым от очагов. Слабый, но явственный. Деревня. Должна быть близко.

Ускоряюсь. Почти бегу снова, хотя ноги уже еле слушаются. Ещё поворот дороги — и вижу.

Огоньки. Маленькие, редкие. Бумажные фонари у ворот домов. Деревня.

Маленькая — домов двадцать, может тридцать, приземистых, с соломенными крышами. Стоят вдоль одной улицы. Вокруг рисовые поля, чёрные квадраты в лунном свете. Пахнет водой, илом, навозом. Обычная деревня. Бедная. Но живая.

Все спят. Окна тёмные, только в одном доме горит слабый свет — наверное, кто-то не может заснуть или ухаживает за больным.

Собаки чуют меня раньше, чем я вхожу в деревню. Начинают лаять, сначала одна, потом вторая, третья. Лай разносится в ночной тишине, эхом отражается от домов.

Подхожу к первому дому. Останавливаюсь у низкой деревянной калитки. Стучу в неё костяшками пальцев.

— Простите! — голос хриплый, чужой. — Откройте! Пожалуйста!

Тишина. Только лай собак.

Стучу сильнее.

— Откройте! Нужна помощь!

Ничего. Дом молчит, как могила.

Иду дальше — ко второму. Третьему. Собаки лают яростнее. В одном доме зажигается тусклый свет, за бумажными сёдзи видна тень человека. Но дверь не открывается.

Четвёртый дом. Стучу снова, уже отчаянно, ладонью.

— Пожалуйста! Люди умирают! Помогите!

За дверью шаги. Голос — мужской, старый, настороженный:

— Кто там? Что случилось?

— На нас напали! На дороге! Двое мертвы, один при смерти! Прошу, помогите!

Молчание на несколько секунд. Потом засов скрипит, дверь приоткрывается — щель шириной в ладонь. В щели — лицо старика. Морщинистое, с седой щетиной. Глаза узкие, подозрительные. Держит в руке масляную лампу. Свет жёлтый, дрожащий.

Смотрит на меня. На лицо — наверное, в грязи, в царапинах. На кимоно — порванное, в пыли, подол заткнут за пояс. На таби — серые от грязи, порванные на пальцах.

— Кто напал? — спрашивает он, и в голосе страх. — Разбойники?

Открываю рот. Закрываю. Что сказать? Что на нас напал дух? Они с длинной шеей и когтями? Он решит, что опасно связываться. Закроет дверь. Оставит нас умирать.

— Не знаю, — говорю наконец. — Темно было. Не видела. Но люди мертвы. И один умирает. Пожалуйста. У вас есть доктор? Лекарь?

Старик смотрит ещё несколько секунд. Потом кивает медленно.

— Есть. Окаяма-сан. В том доме, — кивает головой налево, — с фонарём у ворот.

— Спасибо, — выдыхаю.

Разворачиваюсь, чтобы бежать, но он окликает:

— Погоди. Ты пить хочешь?

Хочу. Горло пересохло так, что больно глотать. Киваю.

Он исчезает внутри дома. Возвращается с деревянным ковшом, полным воды. Протягивает через щель в двери.

Беру дрожащими руками. Пью жадно, большими глотками. Вода холодная, чуть затхлая — из колодца, наверное. Но вкус лучше, чем самое дорогое сакэ в чайном доме. Допиваю до дна. Отдаю ковш.

— Спасибо.

Он кивает. Дверь закрывается. Засов встаёт на место.

Бегу к дому с фонарём. Колочу в дверь обеими руками.

— Окаяма-сан! Откройте! Человек умирает!

На этот раз открывают быстрее. Мужчина средних лет — лет сорок пять, может пятьдесят. Лицо строгое, умное. Волосы седые, собраны в короткий хвост. Кимоно простое, но чистое. Глаза внимательные — оценивают меня за две секунды.

— Где? — спрашивает коротко.

— На тракте что ведёт в Киото. Два ри отсюда, может меньше. Мужчина. Рана на боку. Глубокая. Много крови.

Он кивает. Разворачивается, кричит в глубь дома:

— Дзиро! Хватай носилки! Быстро!

Голос молодой отзывается — сын, наверное:

— Иду, отец!

Окаяма-сан кричит снова:

— Дзиро, веди лошадь. Факелы — два, чтобы дорогу видеть. Быстро.

Через пять минут все готовы.

Окаяма-сан несёт деревянный ящик лекаря — потёртый, с железными уголками.

Дзиро тащит бамбуковые носилки — лёгкие, но прочные, с натянутой парусиной цвета старой соломы.

Двое крестьян — один ведёт лошадь, низкорослую, с тяжёлыми боками, рабочую. Второй держит два дымных факела.

— Оставайся здесь, — говорит мне Окаяма-сан негромко, но веско. — Отдохни. Жена даст чаю. Ты только помешаешь.

Хочу возразить — хочу ехать, быть там, когда найдут Рэна, видеть своими глазами, что он ещё дышит. Но он прав. Я бесполезна сейчас. Груз, а не помощь.

Киваю молча.

Они уходят быстро, не оглядываясь.

Факелы удаляются, становятся двумя оранжевыми точками в темноте, потом тонкими нитями света. Потом исчезают за поворотом, где дорога ныряет в бамбуковую рощу.

Жена лекаря зовёт меня внутрь. Даёт воды умыться. Чаю горячего — простого, крестьянского банча с запахом жареного риса. Сижу на дзабутоне с вышитыми журавлями, держу чашку дрожащими руками. Жду.

Время тянется — вязкое, тягучее, как нагретый мёд. Не знаю сколько проходит. Полчаса? Час? Больше?

Пью чай — она подливает молча, не задавая вопросов. Считаю трещины на белёной стене — длинные, как молнии. Сорок три штуки. Пересчитываю — сорок пять. Ошиблась.

За окном светлеет постепенно. Небо из чёрного, как тушь, становится тёмно-синим, потом серым, как мокрая бумага. Полоска света на востоке проступает бледным, холодным пятном. Рассвет подбирается.

Слышу снаружи топот копыт по утоптанной земле, мужские голоса приглушённые, осторожные.

Поднимаю голову. Жду. Не встаю — ноги не держат.

Дверь распахивается.

Они вносят его.

Дзиро и старший крестьянин держат носилки за ручки. На носилках — тело, накрытое какой-то грубой тканью. Рэн. Лицо видно — бледное, губы посинели.

Окаяма-сан идёт следом, несёт свой ящик. Лицо усталое, каменное.

Они осторожно, почти благоговейно опускают носилки на пол. Потом берут Рэна — двое за плечи, двое за ноги — и переносят на футон, уже расстеленный посреди комнаты. Там, где свет ярче всего от масляных ламп, расставленных по углам. Пять ламп — расточительство для деревенского дома.

Укладывают его на спину. Голова на маленькой жёсткой подушке.

Я всё ещё на коленях. Смотрю на его лицо.

— Он жив? — спрашиваю, и голос чужой, хриплый.

Окаяма-сан опускается рядом. Прикладывает два пальца к шее Рэна — ищет пульс.

Молчание длится вечность.

Потом кивает:

— Жив. Едва. Но жив.

Выдыхаю.

Только сейчас замечаю — двое других мужчин вышли. Вернулись без носилок. Стоят у двери. Лица мрачные, опущенные.

— А где... — начинаю. Голос обрывается. — Где О-Цуру? И извозчик?

Окаяма-сан не смотрит на меня. Начинает доставать из ящика склянки, ткань.

— Снаружи, — говорит один из крестьян глухо. — У стены дома. Мёртвых в дом не вносят. Нельзя. Осквернение.

Мёртвых.

Значит, точно мертвы. О-Цуру, которая молилась до последнего. Старик-извозчик, который всю дорогу молчал.

Лежат снаружи. У стены. Как мешки с рисом.

Проглатываю комок в горле. Киваю.

— Понятно.

Больше нечего сказать.

Окаяма-сан достаёт большие ножницы, с загнутыми концами. Начинает разрезать кимоно Рэна — от ворота вниз, вдоль по центру.

Ткань тёмная, пропитанная кровью, присохла к коже. Отлипает медленно, с тихим чавкающим звуком. Стягивает с плеч осторожно. Потом пояс, тоже в крови. Снимает хакама. Потом нагадзюбан — нижнее кимоно, когда-то белое, теперь красное.

Рэн лежит почти обнажённый, только в фундоси* (набедренной повязке) остался.

Я никогда не видела его раздетым. Ни разу. Я не разглядывала. Не пыталась подсмотреть.

Теперь вижу.

Тело худощавое, жилистое. Мышцы сухие, жёсткие — как у человека, который тренируется каждый день, но ест мало. Рёбра проступают. Шрамы — много шрамов. На плече — длинный, белый. На руках — короткие, параллельные. На груди — круглый, как от ожога.

И татуировка.

Вижу её — и дыхание застревает.

Змеи. Чёрные змеи, переплетённые в клубок. Начинаются на груди — под левым соском, спускаются вниз, закручиваются вокруг живота. Продолжаются ниже — скрываются под краем фундоси, уходят на бёдра. Головы змей направлены вверх — одна к шее, две к плечам. Глаза красные — единственный цвет в татуировке. Пасти открыты, клыки оскалены.

Красиво. Жутко. Завораживающе.

И все сразу понимают.

Окаяма-сан замирает — руки застывают над раной. Дзиро, который как раз входит с кипятком, останавливается на пороге. Роняет взгляд на татуировку. Глаза расширяются.

Крестьяне переглядываются. Один делает шаг назад, к выходу.

Тишина длится пять секунд. Десять.

Потом Окаяма-сан медленно выдыхает. Продолжает работу, как будто ничего не случилось. Но руки дрожат. Едва заметно, но дрожат.

Я смотрю на татуировку. Потом на лицо Рэна. Потом снова на змей. Красиво и страшно одновременно — завораживает, не отпускает взгляд.

Работа мастера. Дорогая работа. Такую делают месяцами, может быть годами. Каждая линия требует сотен уколов иглы, каждая чешуйка — боль и кровь. Это не просто украшение. Это знак. Печать.

Знак шиноби.

Ниндзя.

Не самурай. Никогда не был самураем.

С Огуро связан не честью — деньгами. Контрактом. Работой.

Если клан Огуро падёт — Рэн не станет ронином. Не будет обязан вспороть себе живот, чтобы последовать за господином в смерть. Он просто уйдёт. Найдёт другого хозяина, другую работу. Или не найдёт — будет жить как живут шиноби без заказов. В тени.

Слышу, как Окаяма-сан резко выдыхает. Ножницы выпадают из рук, звенят о татами.

Потом лекарь медленно поднимает ножницы. Голос глухой:

— Дзиро. Воду. Ткань. Сакэ.

Сын не двигается.

— Но отец... это же...

— Знаю, — обрывает Окаяма-сан. — Делай, что сказано.

Дзиро уходит медленно, оглядываясь.

Лекарь смотрит на татуировку. Потом на меня.

— Ты знала?

Качаю головой.

— Нет. Клянусь.

Окаяма-сан кивает. Лицо каменное.

— Понятно.

Молчание. Потом крестьянин у двери — голос тихий, испуганный:

— Окаяма-сан... если не вылечим... он умрёт, и клан шиноби... они же узнают... пришлют людей...

Не договаривает.

Если Рэн умрёт — клан накажет деревню.

Второй крестьянин:

— Но если вылечим... мы же видели... все видели... шиноби не оставляют свидетелей...

Тоже не договаривает.

Если вылечат — Рэн вернётся потом. Или пришлёт других. Убрать тех, кто видел.

Проклятие: вылечишь — умрёшь, не вылечишь — умрёшь.

Все понимают.

Окаяма-сан смотрит на Рэна. На змей. На рану.

Потом на меня:

— Вылечу. Потому что если он умрёт, а ты жива — ты скажешь, что мы не помогли. И деревню сожгут. Всю.

Говорит спокойно.

Крестьяне переглядываются. Бледные. Испуганные. Но остаются.

Выбора нет.

Дзиро возвращается с тканью, сакэ. Руки дрожат.

Окаяма-сан молча берёт ткань, смачивает в горячей воде, отжимает. Начинает промывать рану. Стирает запёкшуюся кровь, грязь, пыль. Рэн стонет низко, глухо, но не просыпается. Тело дёргается, мышцы напрягаются под кожей.

Лекарь промывает сакэ — льёт прямо в рану щедро. Рэн снова стонет, громче. Спина выгибается дугой, пальцы сжимаются в кулаки. Но глаза остаются закрытыми.

Окаяма-сан наклоняется ближе, осматривает рану — долго, внимательно, с лампой почти у самого лица. Пальцами осторожно раздвигает края — мясо видно внутри, красное, мокрое, что-то белое между — сухожилия или кость.

— Глубоко, — говорит наконец негромко. — До рёбер дошло. Но рёбра целы, не сломаны, не треснуты. Внутренности, кажется, не задеты — иначе уже умер бы, кровь была бы другая, пахла бы иначе. — Пауза. — Повезло ему. Или очень опытен — знал, как отклониться в последний момент, чтобы удар не убил сразу наповал.

Опытен. Конечно опытен. Шиноби тренируют с детства — падать, уворачиваться, выживать там, где другие умирают.

Окаяма-сан достаёт иглу из футляра. Специальную иглу, изогнутую, толстую, для кожи, а не для ткани. Вдевает шёлковую нить. Протыкает край раны медленно, с нажимом. Игла входит в мясо с тихим звуком, как в плотную ткань.

Рэн снова стонет. Голова дёргается в сторону — влево, потом вправо. Пальцы сжимаются, разжимаются конвульсивно.

Я смотрю на его лицо — на скулы острые, на веки с тонкими синими венами, на губы потрескавшиеся. Хочу коснуться, сказать — потерпи, ещё немного, почти всё. Но не решаюсь. Не имею права. Кто я для него? Груз. Работа.

Считаю стежки вместо этого. Раз. Два. Три. Десять. Пятнадцать. Двадцать. Двадцать два.

Окаяма-сан завязывает нить тугим узлом. Отрезает конец маленькими ножницами. Накрывает рану чистой тканью, сложенной в четыре слоя. Обматывает вокруг груди и спины Рэна длинной полосой — туго, плотно, чтобы не сползла, не открылась. Завязывает узлом на спине между лопаток.

— Готово, — говорит он, вытирая руки о влажную ткань. — Теперь только ждать и молиться. Либо очнётся к вечеру, либо не очнётся вовсе. Много крови ушло. Слишком много. Но молодой ещё. Сильный. Тело крепкое, закалённое. Может, вытянет, если боги захотят.

Может.

Это слово — как тонкая нить над пропастью. Держишься за неё, но знаешь, что может оборваться в любой момент.

Киваю медленно. Слов нет — застряли в горле.

Окаяма-сан смотрит на меня. В глазах усталость, страх, обречённость.

— Если он выживет, — говорит тихо, но чётко, — попроси его... попроси пощадить деревню. Скажи, что мы помогли. Сделали всё, что могли. Спасли его жизнь, если спасём.

— Попрошу, — шепчу хрипло. — Обещаю.

Не знаю, послушает ли Рэн. Не знаю, имеет ли моё слово хоть какой-то вес для него. Но киваю. Обещаю.

Лекарь встаёт. Колени хрустят. Мужчины уходят один за другим — молча, согнув спины, как люди, несущие невидимую ношу. Дзиро уносит лишние лампы, оставляет одну — у изголовья. Свет тусклый, тёплый, не режет глаза.

Остаюсь одна с Рэном. Сижу. Смотрю на лицо. Слушаю дыхание. Считаю вдохи.

За окном петух кричит. Рассвет. Ночь кончилась.

Но что будет дальше? Что будет, когда он проснётся?

Если проснётся?

Не знаю.

Смотрю на одеяло. Под ним змеи. Кто ты, Рэн? Я ничего не знала о тебе. И что ты сделаешь, когда откроешь глаза?

Убьёшь тех, кто спас тебя? Убьёшь меня?

Не знаю.

Но хочу, чтобы ты выжил. Хочу, несмотря на страх. Хочу увидеть твои глаза. Даже если это будет последнее, что увижу.

Жена Окаямы отводит меня в соседнюю комнату — маленькую, узкую, пахнущую старыми татами и сушёной полынью. Расстилает тонкий футон, с выцветшим чехлом. Приносит подушку, набитую гречневой шелухой, шуршащую при каждом движении.

— Отдыхай, — говорит тихо. — Тебе нужно. Если что-то случится с ним — позову.

Киваю. Ложусь не раздеваясь — кимоно всё ещё грязное, порванное, но сил переодеваться нет. Натягиваю тонкое одеяло до подбородка.

Закрываю глаза.

Думаю, что не усну. Что буду лежать и слушать тишину, считать удары сердца, представлять, как Рэн перестаёт дышать в соседней комнате.

Но проваливаюсь почти мгновенно в густую, липкую темноту без снов, без мыслей. Тело просто выключается, как лампа, в которой кончилось масло.

Просыпаюсь резко, будто кто-то толкнул в плечо.

Открываю глаза. Комната залита светом. Окно затянуто бумагой, но сквозь неё просачивается дневной свет. Какое время? Утро? День? Вечер?

Не знаю. Совсем не знаю.

Лежу несколько секунд. Слушаю тишину.

Слишком тихо.

Нет голосов. Нет скрипа половиц. Нет звуков готовки — стука ножа, шипения масла, плеска воды. Ничего.

Встаю с трудом. Тело ломит, будто меня избили палками. Спина болит. Ноги ватные. Голова тяжёлая, мысли вязкие.

Иду к двери босиком, таби где-то потеряла. Пол холодный под ступнями. Раздвигаю седзи — бумага шуршит.

Смотрю в соседнюю комнату.

Рэн лежит на том же месте. На спине. Одеяло до подбородка. Лицо бледное, но не серое — есть в нём что-то живое. Губы чуть приоткрыты.

Дышит ли?

Смотрю внимательно. Вижу грудь поднимается. Медленно. Опускается. Поднимается снова.

Дышит.

Выдыхаю. Не заметила, что задержала дыхание.

Он жив. Пока жив.

Оглядываюсь. Комната пустая. Ламп нет — унесли. Ящик лекаря тоже исчез. Только миска с водой стоит у изголовья, да ткань чистая сложена рядом.

— Окаяма-сан? — зову негромко.

Тишина.

— Окаяма-сан? — громче.

Снова ничего.

Иду дальше через комнату, в коридор… Заглядываю в другие комнаты — пустые. Постели не разобраны. Вещей нет.

Кухня. Очаг холодный — зола серая, без единого уголька. Котелок пустой, перевёрнутый. Чайник исчез.

Никого.

Выхожу на улицу.

Останавливаюсь на пороге.

У стены дома — два тела. Накрыты простынями. Одно большое — извозчик, наверное. Второе поменьше, аккуратнее — О-Цуру.

Лежат рядом. Неподвижные.

Смотрю на них долго. Хочу подойти, приподнять простыню, посмотреть на её лицо в последний раз. Но не могу. Ноги не двигаются.

Прости, О-Цуру. Прости, что не спасла. Что твои молитвы не помогли.

Отворачиваюсь. Выхожу за ворота.

Улица пустая.

Дома закрыты — двери, ставни, всё наглухо. Ни дыма из труб, ни одной тонкой струйки. Ни лая собак, хотя вчера их было много, лаяли яростно. Ни голосов. Ни шагов. Ни скрипа колодезного ворота.

Тишина абсолютная — мёртвая, как в заброшенном храме.

Иду дальше по улице мимо одного дома, второго, третьего. Заглядываю в щели между ставнями.

Пусто. Везде пусто.

Понимаю.

Пока я спала они уехали.

Вся деревня. Собрали самое необходимое — еду, одежду, деньги, если были. Увели скот, собак. Погрузили на телеги, может, на спины. И ушли.

Бросили дома. Бросили огороды, рисовые поля, колодцы. Всё, что строили годами, поколениями.

Бежали.

Потому что оставаться — смерть. Либо от руки Рэна, когда очнётся. Либо от руки людей которые, которые придут проверить.

Свидетели не нужны. Свидетели опасны.

Оставили меня здесь. С умирающим Рэном. С двумя трупами у стены.

Одну.

Стою посреди пустой улицы. Смотрю на закрытые дома. Ветер поднимается — тёплый, сухой.

Крутит пыль маленьким вихрем.

Где-то вдали каркает ворона — один раз, протяжно. Потом тишина снова.

Я одна.

С Рэном, который может не проснуться.

С мертвецами, которых некому похоронить.

В деревне-призраке, откуда сбежали все живые.

Стою и считаю удары собственного сердца.

Раз. Два. Три.

На двадцатом разворачиваюсь.

Иду обратно в дом.

Что ещё остаётся?

Загрузка...