Сборы.
Дом превратился в растревоженный улей. Служанки носятся туда-сюда, их кимоно мелькают в дверных проемах как тени птиц на рассвете.
О-Цуру раскладывает одежду на татами.
Считаю: двенадцать парадных кимоно — тяжелые, расшитые золотом хризантемы на алом фоне, журавли на черном, ирисы на фиолетовом.
Восемь повседневных — приглушенные тона, но шелк такой тонкий, что просвечивает.
Пять для путешествия — практичные, темные, но и в них вплетены серебряные нити.
Шелк шуршит как осенние листья под ногами. Или — мысль приходит внезапно, из той жизни — как крысы в стенах борделя, когда они грызли рисовую бумагу сёдзи.
Портниха сидит на коленях, ее спина изогнута в покорном полупоклоне. Булавки торчат из ее рта как странные металлические зубы. Подшивает подол моего дорожного кимоно — укорачивает на два пальца.
"В Токио так носят", — мычит она сквозь металл, и я думаю: откуда портнихе из Киото знать столичную моду? Но молчу.
Она уже трижды укололась — вижу, как вздрагивают ее пальцы. Капля крови падает на белый шелк подкладки. О-Цуру бросается оттирать пятно саке — уверяет, что это лучшее средство.
Ложь.
В борделе все знали: кровь выводят только холодной водой с солью.
Таби покупают дюжинами — белые носки. Всегда белые, непременно белые.
Вспоминаю слова госпожи Мурасаки: "Белые таби — последний оплот чистоты. Даже если все остальное в тебе грязное, ноги должны ступать в белом". Она говорила это, попивая сливовое вино из треснувшей чашки.
Десять дней пути до Токио — если повезет. Может затянуться на две недели, если сезон дождей начнется раньше и размоет горные дороги.
Остановки в придорожных трактирах, где будут косо смотреть на женщину в богатом кимоно. Потом — у друга господина Огуро. Какого друга? Такого же коллекционера разбитых ваз?
Госпожа Мори входит без стука — резко сдвигает сёдзи с таким звуком, будто рвет бумагу. Привычка хозяйки.
— В Токио свои ойран** (элитные продажные женщины в Токио. В Киото они носят название таю, есть различия в одежде и манере речи), — говорит она, и в ее голосе слышится странное удовлетворение. — Лучшие в стране. Они не обрадуются новой сопернице из провинции.
Провинция? Киото — древняя столица, город императоров и поэтов. Но для токийских красавиц с их новомодными манерами — всего лишь пыльная деревня.
— И не вздумай устраивать драки, как с теми юдзё* (общее название для продажный женщин) в квартале Симабара. — Госпожа Мори присаживается на край татами, ее кимоно шуршит как змеиная кожа. — До меня дошли слухи. Говорят, ты одной девке волосы вырвала — целый пучок, с корнями. Другой лицо расцарапала так, что шрамы остались. За что?
Молчу. Откуда мне знать? Но понимаю — Нана не ко всем была добра, как ко мне. В ту последнюю ночь.
— Токийские ойран — совсем другое дело. — Госпожа Мори наклоняется ближе, — У каждой есть покровители при дворе. Министры, которые пьют чай с императором. Генералы. Тронешь хоть волосок на их головах — все ополчатся против тебя. И господин Огуро не спасет.
Она садится напротив меня, скрещивает ноги под кимоно. Изучает мое лицо как ювелир изучает камень на предмет трещин. В ее глазах плещется подозрение — темное, вязкое.
— Ты что-то задумала. — Это не вопрос. — Вижу по глазам. Притаилась как кошка перед прыжком. Или как вор перед побегом? Думаешь сбежать в столице?
Молчу. Что ответить? Что я не Нана? Что настоящая Нана лежит на дне колодца, и черви объедают ее пальцы?
— Ты не знаешь господина Огуро по-настоящему. — Госпожа Мори берет с подноса сушеную хурму, откусывает крошечный кусочек. — Он добрый, когда все идет по его плану. Щедрый даже. Но стоит разочаровать его... — Она делает паузу, смакует эффект.
Киваю. Почему-то верю ей.
Вечер опускается на дом как тяжелое покрывало. За ужином госпожа Мори ест с преувеличенной медлительностью — считаю: двадцать четыре жевательных движения на каждый кусочек рыбы, тридцать — на рис.
Диета придворных дам? Или давняя привычка растягивать любое удовольствие, потому что их так мало в жизни?
Стук в дверь — негромкий, деликатный. Три удара с равными промежутками, как удары сердца.
— Войдите, — говорит госпожа Мори, не поднимая глаз от чашки с супом.
Входит. И я забываю как дышать, воздух застревает в горле как рыбная кость.
Красивый.
Не похож на Куроки — тот был темный, опасный, притягивающий как ночной омут, в который хочется броситься, зная, что утонешь.
Этот совсем другой.
Лицо... В борделе был постоянный клиент, художник по имени Хидэо. Расписывал храмы, рисовал небожителей и бодхисаттв. У них были такие лица — тонкие, одухотворенные, словно выточенные из слоновой кости. У него именно такое.
Под простым серым кимоно угадывается тело воина, мышцы перекатываются под тканью, когда он кланяется.
Талия узкая, почти женская, но плечи широкие, сильные.
Руки. Почему я не могу отвести взгляд от его рук?
Пальцы длинные, изящные — руки музыканта, того, кто играет на кото. Или каллиграфа, выводящего иероглифы с медитативной точностью.
Но на правой ладони шрам, пересекающий линию жизни. Старый шрам, побелевший от времени. От меча? От ножа? Сам порезался или защищался?
Он кланяется низко, но в поклоне чувствуется достоинство, не подобострастие.
— Рэн, к вашим услугам, госпожа. — Голос неожиданно низкий для такого тонкого лица. В нем слышится надлом — как в голосе подростка, который не успел обрести мужской голос. — Господин Огуро приказал сопровождать вас везде.
— Везде? — спрашиваю, и сама удивляюсь собственной дерзости. Это Нана говорит моими губами? Или это я становлюсь Наной? — Надеюсь, спать в одной постели не придется? Или господин Огуро и это предусмотрел?
Госпожа Мори давится чаем — закашливается, прикрывая рот рукавом. На белом шелке расплываются пятна. Рэн не меняется в лице, только левая бровь едва заметно дергается, и в уголке губ появляется тень улыбки.
— Буду охранять дверь вашей комнаты. Снаружи, разумеется. — Пауза, растянутая как шелковая нить. — Если только госпожа не имеет склонности умирать во сне. Тогда придется зайти.
Последние слова окрашены легкой иронией.
Разглядываю его откровенно, как покупатель разглядывает товар. Красивый. Совсем иначе, чем Куроки. Если тот был воплощением ночи, то этот — рассвет, первые лучи солнца на горных вершинах.
В борделе я видела только уродливых мужчин — с гнилыми зубами, с брюхами, нависающими над поясом. Или красивых, но гнилых изнутри, их красота была как лакировка на гнилом дереве.
Здесь, в доме Огуро, все красивые. Даже служанки, даже садовник. Богатство покупает красоту, расставляет по углам как вазы.
— Завтра выезжаем на рассвете, — продолжает Рэн ровным тоном. — Я составил маршрут с учетом погоды и состояния дорог. Первая остановка — деревня Яманака. Там есть приличный трактир, "Сосна и журавль". Чистые комнаты, отдельная купальня. Госпожа будет довольна.
Говорит со мной, но взгляд скользит мимо — смотрит на свиток на стене за моим плечом. Почему не смотрит в глаза? Стесняется? Боится? Или ему приказано не встречаться со мной взглядом?
— Можете идти, — бросает госпожа Мори. Резко, почти грубо. Не нравится, что внимание не на ней.
Рэн кланяется снова. Разворачивается. Уходит бесшумно — ни одна половица не скрипнет под его ногами. Как кошка. Или как убийца, привыкший подкрадываться к жертвам.
— Красивый мальчик, — говорит госпожа Мори, не отрывая взгляда от закрытой двери. В голосе странная тоска. — Очень красивый. Жаль, что... — Она обрывает себя, качает головой. — Впрочем, это неважно. Тебе незачем знать.
Что жаль? Что он неприкосновенный? Что служит Огуро и недоступен для других? Что не может любить женщин? Или не может любить вообще?
Вспоминаю слова Огуро в зале: "Ты не сможешь его соблазнить. Даже не пытайся". Почему? Что с ним не так?
За окном всходит луна — половинка, как разрезанная пополам рисовая лепешка. Через десять дней будет полной. Я буду смотреть на нее из окна токийского дома, в чужом городе, под чужим именем, окруженная чужими людьми.
Если доживу до полнолуния.
Но другого пути нет. Только вперед — по пыльной дороге в столицу. К неизбежному разоблачению.
Или — мелькает безумная надежда — к новой жизни? К возможности стать Наной по-настоящему, не маской, а плотью и кровью?
На подносе остался недоеденный рис. Считаю зернышки — четырнадцать. Несчастливое число. Число смерти.
Беру палочками одно зернышко. Кладу в рот. Разжевываю медленно — двадцать четыре раза, как госпожа Мори.
Тринадцать зерен на подносе.
Лучше?
Или все равно плохо? В этом доме все числа несчастливые. Все дороги ведут в пропасть.
Но я иду. Завтра на рассвете. С красивым мальчиком, который не смотрит мне в глаза.
Гром. Просыпаюсь — сердце застряло в горле.
Молния разрезает комнату пополам. На мгновение вижу все: лакированный поднос на полу, забытый веер, тень от ширмы похожая на чудовище с тремя головами.
Белый свет выхватывает детали и тут же прячет обратно во тьму.
Считаю промежутки между вспышкой и громом — один, два, три. Мать учила: так можно узнать, как далеко гроза. Снова гром. Ближе. Прямо над черепичной крышей, которая дрожит как спина испуганной кошки.
В детстве мать говорила, прижимая меня к себе во время грозы: "Боги гневаются на грешников".
На кого именно?
На семилетнюю девочку, которая украла рисовую лепешку с алтаря, потому что три дня ничего не ела?
На женщину, которая продала единственную дочь в бордель за мешок риса и две меры ячменя?
Или на самозванку, которая спит в чужой постели, носит чужое имя, живет чужой жизнью?
Дождь бьет в бумажные окна сёдзи — яростно, настойчиво. Как камни. Как те камни, которыми забросали колодец с Наной.
Встаю. Ноги подкашиваются — ватные, непослушные. В детстве всегда так было. Первый раскат грома — и ноги переставали держать.
Госпожа Мурасаки смеялась своим скрипучим смехом: "Даже небо пугает? Грома боишься больше, чем пьяного матроса с мечом? Чего ты тогда стоишь в этой жизни — сломанной монеты?"
Выхожу в коридор. Темнота густая, почти осязаемая. Только молнии вспыхивают, превращая привычный мир в театр теней — раз, вспышка, вижу вазу в нише.
Два — свиток с каллиграфией на стене.
На третьей молнии замечаю — у стены, там где коридор поворачивает, встроенный шкаф для постельных принадлежностей. Дверца приоткрыта на ширину ладони. Внутри, среди свернутых футонов — Рэн. Сидит в позе медитации, спина идеально прямая.
Спит? Или притворяется спящим, чтобы не смущать меня своим бдением?
— Рэн, — зову тихо, но в ночной тишине между раскатами грома мой голос звучит неприлично громко.
Глаза открываются мгновенно — без той заторможенности, что бывает при пробуждении. Не спал. Ждал. Сидел в темноте шкафа и ждал, когда я позову. Или ждал беды?
— Госпожа? — В его голосе вежливый вопрос и скрытое беспокойство.
— Позови О-Цуру. Или... — Почему я медлю? — Или зайди сам. Мне страшно.
Последние слова вырываются против воли. Таю не должна признаваться в страхе.
— Я охранник, не служанка. — Его голос ровный, без эмоций. — Мне приказано охранять вас и не отлучаться от двери.
Гром обрушивается внезапно. Громче, ближе. Будто само небо раскололось пополам. Зажимаю уши ладонями — бесполезно.
Ноги окончательно отказывают — падаю на колени прямо в коридоре. Как тогда, в борделе, когда гроза застала меня во внутреннем дворе. Лежала ничком в грязи, вжавшись в землю, считала молнии как удары плетью. Двадцать три. На двадцать четвертой потеряла сознание.
— Если не зайдешь, выпрыгну в окно. — Слова срываются с губ сами. Это говорю я? Или дух Наны вселился в меня вместе с ее лицом? Откуда эта наглость, эта способность шантажировать?
— В такую погоду? — удивляется, но медленно поднимается. — Может дождетесь утра? Искать вас в дождь впотьмах не хочется.
В темноте он кажется выше, чем днем. Или это страх искажает пропорции?
В комнате сажусь на кровать поджав ноги. Обхватываю колени руками. Начинаю раскачиваться — вперед-назад, вперед-назад.
Механическое, бессмысленное движение. Как та сумасшедшая девочка в борделе — Мэй, кажется. Или Юми? После особенно жестокого клиента она перестала говорить. Только сидела в углу и раскачивалась. Раскачивалась три дня. На четвертый повесилась на собственном оби — длинном поясе от кимоно.
Плачу. Слезы текут сами — горячие, соленые, обжигающие щеки. Настоящие слезы. Первый раз плачу после колодца. После того, как увидела мертвую Нану на дне. После собственной смерти и непрошеного воскрешения в чужом теле.
Рэн садится у стены, выбрав место откуда видна и дверь, и окно. Спина прямая как бамбуковая трость. Поза воина в дозоре. Или статуи храмового стража.
Молчит.
Не пытается утешить банальными фразами. Не спрашивает, что случилось. Просто присутствует в комнате — как предмет мебели, как тень, как молчаливое напоминание, что я не одна в этой грозовой ночи.
Дождь барабанит по крыше — тысячи маленьких кулачков колотят по черепице. Пытаюсь считать капли — старый способ успокоиться. Бесполезно. Их слишком много.
Молния. Гром. Но уже дальше — гроза уходит на восток, к морю. Боги устали гневаться на грешницу в доме Огуро?
— Утром не поедем, — говорит Рэн внезапно. Его голос в тишине звучит неожиданно — тихий, с той особой хрипотцой. — Дороги размоет после такого ливня. Придется ждать, пока просохнут. Лошади тоже не спали — гром пугает животных не меньше людей. Устали. Нервничают. Выедем после полудня, если дождь прекратится.
— Лошади тоже боятся грозы? — Странный вопрос, но мне нужно слышать его голос. Любой человеческий голос в этой ночи.
— Все живое боится чего-то. — Он смотрит в окно, где молнии все реже разрезают темноту. — Лошади — грома. Мыши — котов. Таю — разоблачения. — Пауза. — Простите, последнее вырвалось.
Ложусь на кровать, утыкаюсь мокрым от слез лицом в подушку. Пахнет лавандой — О-Цуру кладет саше с сушеными цветами в постельное белье. Говорит, помогает заснуть, отгоняет дурные сны. Не помогает. Сны приходят все равно — о колодцах, о мертвых девушках, о чужих лицах в зеркале.
— Спасибо, — шепчу в подушку. За что благодарю? За то, что пришел? За молчание?
— Спите, госпожа. — ответ.
Закрываю глаза. Но за веками — колодец. Вижу его так ясно, будто стою на краю. Дождевая вода льется внутрь водопадом. Уровень поднимается. Тело Наны всплывает? Или камни держат на дне, не дают подняться?
Сколько дней прошло — пять? Шесть? Тело уже раздулось от воды?
Или она уже превратилась в призрака? В мстительного духа онрё, какими становятся женщины, умершие насильственной смертью?
Придет за мной — самозванкой, укравшей ее жизнь, ее имя, ее будущее?
В борделе рассказывали — в дождь мертвые стучат в окна живых. Просят впустить. Погреться.
Стучи, Нана. Я все равно не открою.
Твоя жизнь теперь моя.
Твое имя — мое.
Твои мужчины — мои.
Засыпаю. Или проваливаюсь? В сон? В смерть? В чужую жизнь?
Рэн сидит у стены.
Утром доложит Огуро?
"Ваша Нана боится грозы. Плакала как ребенок".
Или промолчит?
У молчаливых охранников свои секреты.
Как у мертвых девушек в колодцах.
Как у живых самозванок в чужих постелях.
Дождь продолжается.
Считаю капли во сне.
Один миллион.
Два.
Три.
Засыпаю.
Просыпаюсь поздно. Солнце уже высоко — вижу по теням на сёдзи. Десять утра? Одиннадцать? О-Цуру входит тише обычного. В руках лаковая коробочка.
— От господина Огуро. Сладости из той кондитерской у храма. Ваши любимые.
Открываю. Вагаси в форме хризантем. Розовые, желтые, белые. Сахарная пудра осыпается. В борделе такие стоили целое состояние. Одна штука — неделя работы на спине.
У меня диета. Почему? О Цуру замечает мои сомнения.
— Господин помнит про вашу... особенность с грозами, — О-Цуру отводит глаза. — Всегда присылал сладости после.
Совпадение? Или боги смеются — дали мертвой и живой одинаковый страх? Беру розовую хризантему. Сладко до тошноты. Как ложь.
— Почему не пришла ночью утешить?
О-Цуру мнется. Складки на кимоно разглаживает — раз, два, три раза. Нервничает.
— Госпожа Мори... нуждалась вечером в помощи. Сопровождала к доктору Ямаде.
— Или к Исидзу? — имя выскакивает само. Злость чужая — Наны? Или моя собственная от обмана?
О-Цуру бледнеет. Будто увидела призрака. А может, и видит — во мне.
— Я... госпожа, я не...
— Иди. Готовь вещи.
Убегает. Все боятся Наны. Даже мертвой.
В купальне смываю ночной страх. Горячая вода обжигает. Хорошо. Боль напоминает — живая. Пока. Рэн ждет в коридоре. Слышу его дыхание через тонкую дверь. Размеренное. Как у спящего. Но он не спит. Стережет.
О-Цуру одевает меня в дорожное кимоно. Темно-синее с журавлями. Практичное — грязь не видна. Журавли летят к облакам. На рукавах — серебряная вышивка. Дождь? Слезы?
Во дворе — три кагомоно. Крытые повозки, запряженные лошадьми. Первая — черный лак с золотым гербом. Для госпожи Мори. Вторая — темно-красная с узкими окошками, затянутыми бамбуковыми шторами. Моя. Третья — простая, для слуг и багажа.
Лошади фыркают. Нервничают после ночной грозы. Вороная у моей повозки бьет копытом — раз, два, три. Тоже считает? Или просто хочет домой?
Огуро ждет у повозки.
— Рэн объяснит все о министре Сато. Его предпочтения. Слабости. Как себя вести.
Подходит ближе. Понижает голос:
— Он не просто охранник с мечом. Один из самых умных людей, которых знаю. Определенно умнее тебя, хотя ты почему-то считаешь себя хитрой лисой. Лисы, Нана, часто попадают в капканы собственной хитрости.
Жестоко. Но в голосе — усталость. Не злость.
— Слушай его. В столице он — мой голос. Мои глаза. Моя воля. Через тебя я надеюсь укрепить влияние клана. Не разочаруй.
Наклоняется. Целует в макушку. Быстро. Как отец дочь? Или хозяин собаку?
— Езжайте. Погода портится к вечеру.
Уходит. Не оборачивается.
Залезаю в повозку. Внутри — красный шелк на стенах. Подушки на сиденьях. Пахнет кедром и воском. На полу — толстые татами. Можно лежать, если устанешь сидеть. Десять дней пути — спина сломается.
О-Цуру садится справа. Мелкая, сжимается в угол. Рэн — напротив. Длинные ноги некуда деть. Подгибает под себя. Неудобно, но не жалуется.
Возница щелкает кнутом. Лошади трогаются. Повозка дергается. О-Цуру хватается за стенку. Я — за подушку. Рэн не двигается. Привык?
Колеса стучат по камням. Считаю удары — бесполезно. Слишком часто.
Через бамбуковую штору вижу — пейзаж ползет мимо. Рисовые поля. Крестьяне по колено в воде. Кланяются, не разгибаясь. Мы для них — господа. Недосягаемые. Страшные.
— Министр Сато, — начинает Рэн без предисловий. Голос ровный. Учитель, читающий лекцию. — Шестьдесят три года. Вдовец. Три сына, все бездарны. Коллекционирует китайский фарфор и красивых женщин. Жаден. Подозрителен. Любит унижать.
— Весело.
— В столице не ждут веселья. Ждут результатов. Министр контролирует поставки риса в западные провинции. Господину Огуро нужны контракты. Вы — ключ.
— Я — отмычка, — поправляю.
Рэн смотрит на меня. Первый раз прямо в глаза. Карие. Но с зелеными искрами. Как мох на камнях.
— Отмычка ломается, если давить слишком сильно. Будьте аккуратны.
Повозка подпрыгивает на ухабе. О-Цуру взвизгивает. Тихо, но слышно. Рэн морщится — от звука или от тряски?
— Почему вы служите Огуро? — спрашиваю внезапно.
Молчит. Долго. Думала, не ответит. Устала считать.
— Моя семья служит его семье три поколения. Дед был телохранителем его деда. Отец — его отца. Я — его. Традиция.
— Только традиция?
— А что еще может быть? — в голосе ирония. — Любовь? Преданность? Деньги? Все вместе и ничего конкретно. Альтернатива — сэппуку. Мне нравятся мои кишки там, где они есть.
О-Цуру засыпает. Настоящий сон — рот приоткрыт, тихо похрапывает. Как кошка.
— Она не проснется до остановки, — говорит Рэн. — Подсыпал снотворное в утренний чай. Легкое. Чтобы не мешала.
— Зачем?
— Нужно поговорить. Без свидетелей.
Достает свиток. Разворачивает. Список имен. Много имен.
— Запоминайте. В столице эти люди решают судьбы. Ваша задача — стать частью их мира. Не гостьей. Частью.
Читает. Я запоминаю. Как в борделе запоминала клиентов. Кто бьет. Кто душит. Кто плачет после.
Десять дней до столицы.
Десять дней в тряской повозке.
Десять дней учиться быть Наной.
Лошади фыркают.
Колеса скрипят.
О-Цуру храпит.
Рэн читает имена мертвым голосом.
А я считаю журавлей на рукаве.
Семь.