Рэн
К вечеру второго дня я уже знаю эту деревню наизусть: двадцать шесть домов, три колодца, один общий сарай с дырявой крышей.
В пяти домах нашлись запасы: сушёные сливы умэбоси в глиняных горшках, немного риса на дне деревянных бочонков, связки сушёной редьки-дайкон, банча в жестяных коробках с облупившейся краской.
В одном сарае обнаружила мешок с углём и вязанку хвороста. В другом соль, соевый соус в бутыли, кусок вяленой рыбы, твёрдой как дерево.
Воровка. Опять воровка. Краду у тех, кто сбежал от страха. У крестьян, которые бросили всё из-за нас.
Готовлю рис на очаге в кухне Окаямы — плохо, слишком водянистый, комками. О-Цуру смеялась бы, увидев. Она варила рис идеально — каждое зерно отдельно. Я не умею. Никогда не училась. В борделе готовила другая девочка, в чайном доме — прислуга.
Ем одна. Рис безвкусный, умэбоси кислые до ломоты в скулах. Пью чай — горький, перезаваренный. Оставляю порцию для Рэна, накрываю тарелкой, чтобы мухи не сели.
Захожу к нему проверить. Дышит. Ровнее, чем утром. Цвет лица чуть лучше, уже не серый, а бледный. Или мне кажется, потому что хочу верить.
Выхожу. Сажусь на крыльцо. Смотрю на оранжевый закат — густой, как разлитый мёд. Тени ложатся длинные.
Два тела у стены. Простыни пожелтели за день, ткань чуть провисла, обрисовывая контуры. О-Цуру маленькая — ноги не достают до края. Извозчик крупнее, простыня натянута.
Запах ещё не чувствуется. Или я просто не замечаю.
Отворачиваюсь.
Утром третьего дня аккуратно раздвигаю сёдзи в его комнату, стараясь не шуметь.
И замираю.
Рэн стоит.
Посреди комнаты. Босой. В одной набедренной повязке и бинтах вокруг груди — белая ткань с бурым пятном на левом боку, там где рана.
Одной рукой опирается о стену, пальцами вжимаясь в штукатурку. Другая рука прижата к ране. Лицо мокрое от пота, бледное, скулы острые, как лезвия.
Но стоит. На ногах. Живой.
Вскрикиваю негромко, но он оборачивается. Резко, всем телом и морщится от боли, губы сжимаются в тонкую белую линию.
— Ты… — начинаю. Голос ломается. — Ты что делаешь? Тебе нельзя вставать! Ложись, ложись сейчас же!
Делаю шаг к нему, протягиваю руки — уложить, вернуть на футон. Но он качает головой:
— Нет. Нужно двигаться.
— Рэн, у тебя рана до рёбер, ты…
— Именно поэтому, — перебивает он. — Если лежать — мышцы стянутся вокруг шва. Кожа срастётся неправильно. Потом не смогу наклониться, не смогу повернуться. Тело забудет, как двигаться. — Пауза, тяжёлый вдох. — Нужно ходить. Понемногу. Каждый день. Чтобы рана затягивалась вместе с движением.
Говорит спокойно, как о чём-то привычном. Будто не первый раз такое.
Наверное, не первый.
— Хотя бы сядь, — прошу. — Сядь и поешь. Я приготовила.
Он смотрит на меня долгим, внимательным взглядом.
— Хорошо, — говорит наконец. — Есть нужно. Пить тоже. Много пить.
Медленно опускается на футон, контролируя каждое движение. Садится, скрестив ноги. Морщится от боли в боку. Но сидит прямо.
Иду на кухню. Разогреваю рис — он стал ещё хуже за ночь, слипся в один комок. Раскладываю на лакированном подносе, который нашла в шкафу: рис в деревянной миске, три сливы умэбоси на маленькой тарелке, кусок вяленой рыбы, нарезанный тонко. Завариваю чай — банча, горьковатый, но горячий. Ставлю кувшин с колодезной водой.
Приношу в комнату. Ставлю перед ним.
Рэн смотрит на поднос. Потом на меня.
— Сама готовила?
— Да.
— Рис плохой, — говорит без выражения.
— Знаю.
Почти улыбается. Почти. Уголок рта дёргается — и всё.
Берёт палочки левой рукой, правая прижата к боку. Ест медленно. Рис, сливы, рыбу. Пьёт чай маленькими глотками. Потом воду — много, жадно, три чашки подряд.
Я сижу напротив. Тоже ем без аппетита, механически. Рис в рот, прожевать, проглотить. Слива — кислота сводит скулы. Чай — горечь на языке.
Молчим.
Странное молчание, не то мучительное безмолвие секая с министром, когда каждая секунда тянется, как пытка. Другое. Тёплое, почти уютное. Молчание двух людей, которым не нужно заполнять тишину словами, потому что они пережили что-то, для чего слов ещё не придумали.
Рэн откладывает палочки. Вытирает губы тыльной стороной ладони.
Молчание меняется. Становится другим, тяжелеет.
— О-Цуру, — говорит он негромко.
Проглатываю комок в горле.
— У стены. Снаружи. Извозчик тоже.
Рэн кивает. Лицо неподвижное.
— Накрыты?
— Простынями.
Снова кивает. Молчит несколько секунд. Потом:
— Деревня?
— Пустая. Все ушли. Пока я спала — собрались и ушли. Дома, поля, всё бросили. — Пауза. — Они видели твою татуировку. Испугались.
Рэн не отводит взгляда. Не вздрагивает. Не пытается объяснить, оправдаться.
— Правильно поступили, — говорит ровно.
Слово застревает, как кость в горле:
— Правильно?
— Если бы остались — их бы нашли. — Пауза. — Никто бы не остался.
Говорит это так же спокойно, как Окаяма-сан говорил о том, что лечить всё равно придётся.
Спокойно. Обыденно. Как о погоде.
У меня холодеет в животе.
— Нас ищут? — спрашиваю.
Рэн пьёт воду. Ставит чашку.
— Должны. Я отправлял донесения с каждой станции. Письмо уходило с почтовым курьером раз в два дня. Если донесение не придёт вовремя — значит, что-то случилось. Клан пошлёт людей по маршруту. Найдут повозку, тела. Потом следы сюда.
— Сколько времени?
— Дня три-четыре. Может, пять. Зависит от того, когда заметят пропажу письма.
Три-четыре дня.
— Вот как, — говорю тихо.
— Вот как, — повторяет он.
Молчим снова. За окном ветер треплет бумажные стены — шуршит, как живое существо.
— Нам нужно переждать здесь ещё один день, — говорит Рэн. — Мне нужно окрепнуть, чтобы идти. Но завтра уходим. Найдём другой дом, дальше.
— Почему не остаться здесь?
— Запах, — говорит он коротко. Кивает в сторону стены, за которой лежат тела. — Сейчас ещё ничего, ночи прохладные. Но к завтрашнему вечеру начнётся. Сначала слабый, сладковатый. Потом сильнее. Мухи первыми учуют, потом животные. Лисы, одичавшие собаки. Нельзя оставаться рядом.
Говорит о мертвецах так же без эмоций, как говорил о ране. Это его язык. Язык человека, для которого смерть — часть работы.
Но О-Цуру — не часть работы. О-Цуру носила мои вещи. Улыбалась, когда я грубила. Мечтала вернуться в Токио.
— Завтра… — начинаю, и голос дрожит. — По обычаю нужно… нужно похоронить. Омовение, сожжение или погребение. Нельзя оставлять тело непогребённым после второго дня. Душа не уйдёт. Будет бродить.
Рэн молчит долго. Потом:
— Я не смогу копать.
— Знаю.
— А ты?
Представляю: лопата, земля, яма. Два тяжёлых тела. О-Цуру маленькая, но мёртвое тело тяжелее живого — я знаю это, я тащила Нану к колодцу, я помню. Извозчик — крупный мужчина.
— Нет, — шепчу. — Не смогу.
Рэн кивает. Без осуждения.
— Тогда сделаем, что можем. Перенесём их дальше от дома. Накроем тяжёлым — камнями, досками. Это не похороны, но… лучше, чем ничего. Замедлит… процесс.
Процесс. Красивое слово для гниения.
Киваю.
Молчим.
Он знает, что я видела змей.
Я знаю, что он знает.
Но ни он, ни я не произносим этого вслух. Может быть, завтра. Может быть, никогда.
Весь день Рэн спал. Тело само знает, сколько ему нужно.
Просыпался ненадолго, пил воду жадно, большими глотками, просил ещё. Потом вставал, цепляясь за стену, за дверной косяк.
Ходил по комнате — три шага туда, три обратно, придерживая бок. Лицо белело от боли, пот выступал на лбу, но он не останавливался, пока ноги не начинали дрожать. Тогда ложился. Засыпал почти мгновенно.
Я приносила воду, меняла ткань на ране. Рана выглядела страшно — красная, припухшая, стежки чёрные на фоне воспалённой кожи. Но гноя не было. Пахло кровью и сакэ — не гнилью.
Вечером, когда он уснул в очередной раз, я принесла свой футон в его комнату.
Расстелила рядом, на расстоянии вытянутой руки. Легла. Уснула под звук его дыхания — хриплого, но ровного.