Глава 14

Леха

Я не помню, как оказался там, не могу воспроизвести, как ноги сами свернули за угол, как сердце вдруг сорвалось с цепи и понеслось вскачь, будто унюхало беду раньше, чем глаза догнали. Все произошло будто сквозь густой, мерзкий туман, в котором каждый звук звучал глухо, как под водой, но каждый шаг отзывался в груди вибрацией — короткой, тревожной, как удар колокола по стеклянному куполу. Я знал, что она там. Не умом — нутром. Как будто что-то шепнуло внутри: «Иди». И я пошел.

Потому что если бы не пошел — не простил бы себе. Никогда. Улица была темной, фонари мигали, как старая лампочка в сортире, воздух густел от сырости, и в этой липкой тени я услышал ее голос — сорванный, испуганный, тонкий, как треснувшая струна. Потом — чужие голоса. Мужские. Низкие. Наглые. Эти звуки были грязными, как пыль на подошве, и мне захотелось их стереть, выжечь, вытравить с лица земли. Я ускорился, зажал дыхание, будто каждое лишнее движение могло все сорвать, но внутри уже пульсировало: «Там. Сейчас. Быстрее».

Я свернул за угол, и мне показалось, что у меня остановилось сердце, потому что время резко распласталось, замерло, растянулось, как резина. Их было двое. Двоих я узнал сразу — хмырь с рынка, этот вечно лезущий к чужому и второй, что толкался возле клуба, гнида с дешевыми понтами и глазами, как у дохлой рыбы. Они смеялись. Она — посреди. Не двигается. Вцепилась пальцами в ткань, а один из них уже держал край юбки, задрав выше бедра, так, что в отблеске света я увидел кожу — белую, как первый снег, и у меня перед глазами потемнело. В буквальном смысле. Я не слышал, что они говорили. Не слышал, что она кричала. Просто внутри что-то сломалось, треснуло, как стекло, и я ощутил, как меня заливает — не кровью, не потом — яростью. Чистой. Холодной. Такой, от которой не трясет — наоборот, тело становится каменным, разум — как лезвие, каждый шаг — как точка прицела. Я вошел в эту подворотню, как в дом, где горит пожар, не думая о том, что будет потом. И голос мой прозвучал не громко — глухо, как удар по бетону: «Убери руки. Сейчас же. Или без пальцев останешься». Они обернулись, сначала с ухмылкой, потом с заминкой, а потом с испугом — потому что я уже шел к ним.


Я не думал, не считал, не говорил вслух — я просто вытащил ее из той подворотни, как будто спасал не женщину, а последнюю оставшуюся на этом свете истину. В груди все дрожало не от страха, а от бешенства, которое до конца не схлынуло, сидело где-то между ребер, вибрировало на костях. Я вел ее за руку, не оглядываясь, знал — за спиной тихо, никто не вякнет, не полезет — потому что их уже нет, потому что я их там и оставил, а если кто-то когда-нибудь спросит, где пропали два отморозка — я просто плечами пожму. Мы шли по асфальту, по грязи, по рваной луже, в которой отражались фонари, мутно, будто это был не свет, а остатки грехов. Она шла, но неуверенно, шатаясь, как будто ее мотало не от ужаса, а от того, что внутри — бухое, жидкое, разбавленное чем-то дешевым и горьким. Я посмотрел на нее — и у меня внутри все оборвалось. Глаза у нее мутные, губы чуть приоткрыты, дыхание сбивчивое, ноги цепляют носками землю, как будто каждая ступень — это борьба. А лицо… Чистое, тонкое, будто не ей эти черти минуту назад лезли под юбку. И красивая она, зараза, даже сейчас, когда краска на щеках размазана, когда волосы липнут к вискам, когда вся дрожит, как лист под ветром.

Настоящая. Такая, от которой ломает изнутри. И я понимаю — нельзя так. Она не должна была быть там. Не должна была пить, шататься по этим злачным уголкам, не для нее это все, не для нее наш район, наши драки, наши грязные улицы, наши обглоданные скамейки и наше зло, разлитое в каждом втором подъезде. Она — не отсюда. Но она стояла тут, в моей руке, маленькая, мягкая, упрямая, будто сама не поняла, куда вляпалась. Я ее остановил, резко, четко, развернул к себе, посмотрел в глаза, и она чуть качнулась, лобом почти ткнулась в мою грудь, но не упала. Я держал. — Ты пьяная? — спросил, тихо, без злобы, просто чтобы понять, просто чтобы убедиться, что я не брежу. А она вскинула на меня глаза, с поволокой, как будто из-под воды, и что-то прошептала — неразборчиво, хрипло. Улыбнулась краешком губ, как будто знала, что я злюсь, и ей за это стыдно. А потом пошатнулась еще сильнее, и я даже не успел подумать — просто подхватил. Руку под колени, вторую под спину, прижал к себе — и все. Она в моих руках — легкая, как сон, хрупкая, как пепел, и теплая, как жизнь. Я нес ее, и даже не парился, кто увидит, кто что скажет, потому что мне было пофиг, потому что если бы кто-то в этот момент глянул на нас — он бы понял: она моя. Не как игрушка, не как вещь, а как та единственная, ради которой ты рвешь глотку, ломаешь чужие руки, пачкаешься в крови и даже не морщишься. Потому что в ней — все, что нужно, все, чего не было, все, за что стоит жить и драться. И нести на руках, даже если она пьяна, даже если у нее глаза закрыты, даже если весь мир против — все равно нести. Пока сам не упадешь.

Я толкнул скрипучую дверь плечом, зашел в сарай, тот самый, что теперь принадлежал Серому, не тот, в котором когда-то прятались от зимы и мусоров, а другой — поглубже, ближе к гаражному ряду, тише, безопаснее, где ни одна сука не сунется без нужды. Внутри пахло пылью, старым деревом, и еще чем-то таким… как в затхлой памяти детства, когда ты прячешься от всего мира и веришь, что здесь тебя не найдут. Небольшое помещение, чуть шире чем кладовка, но мы его сделали своим — не идеальный, не блестящий, но наш. Мы с пацанами по очереди убирали тут — хоть и по-мужски, кое-как, но чтоб без срача, чтоб можно было сесть, вдохнуть, не задохнуться. Слева тумбочки, заваленные старыми бумажками, кассетами, забытыми мелочами, в углу торчит разваливающийся стол с облезлым куском линолеума, лампа под потолком — слабая, желтая, но свет дает, не мерцает. На весь сарай — один бордовый диван, потрескавшийся, местами прожженный, но мягкий, почти уютный, если глаза прикрыть и не думать о том, сколько тут уже на нем пересидело душ с ранами на сердце.

Я держал ее на руках, пока ногой захлопывал засов. Тело у нее легкое, как у куклы, но чувствовалось в нем что-то упрямое — даже сквозь бессилие. Она не цеплялась, не жалась — просто лежала, доверилась. И это, сука, сносило крышу сильнее, чем драка. Осторожно, почти как фарфоровую, опустил ее на диван, следя, чтоб ни одна прядь волос не упала на лицо, чтоб руки не дернулись, чтоб все было аккуратно, спокойно, по-человечески. Она обвела взглядом сарай — медленно, вяло, как будто не верила, что сейчас все это происходит с ней, и не понимала — кто она в этом моменте: жертва, случайность или просто женщина, которой наконец позволили отдохнуть. Я ничего не сказал, просто отошел, нашел пластиковый стакан, набрал воды из бидона, отыскал салфетки — знал, что они есть, сам пару недель назад приносил, на всякий случай. Вернулся, присел перед ней на корточки, чтоб быть ближе к лицу, чтоб видеть ее глаза, и начал аккуратно вытирать влажной салфеткой ее щеки, скулы, висок — бережно, медленно, как будто каждое касание — это извинение за весь тот мрак, что сегодня по ней прошелся.

Я чувствовал ее взгляд. Он не жег. Он не обвинял. Он просто был. И от этого у меня сжималось что-то в груди, потому что я, Леха Громов, привык выжигать глазами, ломать, разрушать — а не быть объектом этого мягкого, усталого внимания.

— Теперь к жизни возвращаешь меня ты, — сказала она хрипло, с легкой иронией, но не для того, чтобы смеяться. Скорее, чтобы не заплакать. И наши глаза снова встретились — тихо, почти как в драке, только вместо удара — дыхание, вместо злости — чувство, от которого внутри все переворачивалось.

Она облизнула губы. Медленно. Вяло. Просто потому что пересохли. А я — как идиот — уставился. Они у нее… мать твою… пухлые, розовые, как спелая вишня на тлеющем лете, чуть растрескавшиеся по краям, но от этого еще более настоящие. Мне захотелось не просто поцеловать их — нет, это было бы слишком просто, слишком нежно. Я хотел почувствовать, как они станут мягкими под моим языком, как они дрогнут, если я в них вцеплюсь зубами, прижму, не отпущу. Хотел жадно, почти по-звериному, как человек, который слишком долго сдерживал голод, а теперь видит перед собой запретный плод и знает, что съев — больше не сможет остановиться.

— Спасибо, — неожиданно сказала она, и голос у нее был такой… грустный, будто она этим словом подводила черту. Не просто за сегодняшний вечер. А за всей своей жизнью. Как будто больше не на кого было надеяться. И в этом «спасибо» был слом, трещина, сквозь которую, как сквозь тонкое стекло, виднелась ее настоящая.

Я снова посмотрел на нее. И понял: эта девушка сидит со мной в сарае, пьяная, потрепанная, с глазами, в которых горит такое, от чего любой мужчина стал бы на колени — и, мать его, все равно красивая. До боли. До злости. До дрожи. И я, сука, не знал, что делать с этим чувством, кроме как сидеть перед ней и молча вытирать с ее лица чужую грязь, как будто мог стереть с нее все — весь прошлый день, месяц, год, всех этих уродов, и даже того, кто называет себя ее мужем. Я бы, блядь, стер его из ее памяти, если бы мог. А я сотру. И не только с памяти. Но пока — только так. Только салфеткой. Только тишиной. Только взглядом, в котором я, черт побери, горел сильнее, чем во всех своих разборках, вместе взятых.

Загрузка...