Глава 28

Леха

Школа встретила нас, как встречает район, в котором ты давно не появлялся. Не криком, не радостью. А шепотом. Стекла в окнах дрожали от ветра, но я чувствовал — это не только ветер. Это взгляды. Это фразы, вылетевшие из-под парты. Это паузы в разговорах, когда мы шли по коридору. Мы шли втроем: я, Шурка, Костян. Как всегда. Только теперь — с новым грузом. С новой историей, которую никто не расскажет вслух, но все уже передали друг другу.

Я не смотрел по сторонам. Не интересовало, кто там прятал глаза, кто строил из себя героя. Мне было плевать. По-настоящему. Все, что меня держало — было в одной двери. В одном кабинете. В одном человеке, которого я хотел увидеть больше, чем все остальное.

Кабинет литературы. Второй этаж, левый коридор. Знакомая ручка, облезлая табличка. Мое сердце уже било как под ногами поезд. Ладони вспотели, будто снова в первый раз. Я выдохнул. Тихо.

Открыл.

И внутри что-то сорвалось с цепи.

Потому что на ее месте стояла не она.

А другая. Лет под пятьдесят, с острым подбородком и строгостью на лице. Новая. Чужая. Никакая. Она глянула на нас поверх очков, как будто уже знала, что я тот самый.

— Садитесь. Постарайтесь больше не опаздывать.

Я не двинулся. Сердце билось, как будто все еще надеялось. Как будто это ошибка. Как будто сейчас Катя выйдет из-за стеллажа, поправит волосы и скажет: «Ты вернулся».

Но нет.

— Где Екатерина Лебедева? — спросил я. Резко. Не выдержал.

Она подняла голову. Взгляд — холодный, как линейка по пальцам.

— Временно отсутствует. По семейным обстоятельствам.

Я сел. Медленно. Механически. Как будто потерял управление. Уши горели. Грудь стягивало. По семейным… Угу. Это наш Гена. Это у него всегда обстоятельства. Лучше бы простуда. Или поездка. Или хоть что.

Я сидел на месте, где все началось. Где она впервые посмотрела на меня. А сейчас — ничего. Только пустое кресло и чужой голос.

На следующий день ее тоже не было. И после. Я приходил, сидел, слушал как через ватную пленку. А внутри было одно — глухая ломка. Не по любви. По ней. Просто — увидеть. Просто — понять, что она где-то есть. Что не исчезла. Что живет.

Но ее не было.

А мне — было хуже, чем в камере.

Шурка что-то шепнул сбоку, но я не вслушивался. Мир сжался до одной пустоты в груди, где ее не было. Я держал ручку так, будто это последняя защита от самого себя, но когда она треснула — стало только легче. Я встал. Резко. Так, что стул заскрипел, как раненый. Не ждал ни слов, ни разрешений. Выбежал. Дура за спиной что-то каркнула, будто остановит. А мне уже плевать. На все. На нее. На школу. На взгляды. Есть только одно направление — к ней. К Кате.

Я вылетел из школы, как пуля из затвора. Дворы мелькали, дома — как старые лица, мимо которых бежишь и не узнаешь. Подъезд ее дома стоял так же, как и всегда — серый, молчаливый. Кто-то выходил, и я проскользнул внутрь, по старым ступеням на пятый, как в детстве по крышам. Там, где я уже знал каждый скрип. Каждый номер.

Постучал. Громко. Без сомнений. Дверь распахнулась почти сразу — будто она стояла там. Ждала. Катя. Лицо — испуганное, бледное. Глаза — такие, что в них можно было утонуть. Она качнула головой — быстро, резко. «Нет». Типа уходи. Типа нельзя. Но я стоял.

— Катя, кто там? — глухой голос Гены из комнаты. Я сжал кулаки. Горло пересохло.

— Тетя Валя, — быстро бросила она через плечо. Спасала. Врала.

Я смотрел ей в глаза. Она — мне. Там дрожали слезы.

— Не делай этого со мной, — выдохнул я. Не приказ. Просьба. Последняя.

Она глотала слезы, подняла подбородок. Голос — громче, чтобы он слышал.

Но слова были только для меня.

— Спасибо, тетя Валя, но нам не нужны помидоры. Перец еще есть… хоть и противный, но терпимый. Есть можно, когда нужно.

Глаза у меня сжались, как кулак. Это не про овощи. Это про него. Про жизнь рядом с ним. Про ее молчаливое «живу, как могу».

— И не приносите больше. Кажется, у меня аллергия. Оставьте их себе, ладно?

Она улыбнулась. Грубо. Фальшиво. Чтобы не заплакать. А глаза просили: «Не уходи». И одновременно: «Уходи».

Я смотрел. Хотел крикнуть. Обнять. Вырвать. Но знал — нельзя. Иначе все, что она прикрыла — рухнет. А она и так держится из последних сил.

— Катя… — прошептал я, но дальше не смог. В горле — бетон.

Она снова кивнула. Медленно закрыла дверь. Без хлопка. Аккуратно. Как будто прощалась не на сегодня. А навсегда.

Я стоял в подъезде и дышал, как после бега. Рвало изнутри. Не потому что не взял. А потому что отпустил.

Спустился на первый этаж, как в тумане. Ноги двигались, а внутри все орало. Гул в голове был, будто по черепу катком проехались. Белый шум в ушах — как у телевизора, когда нет сигнала, только тут — это сердце, бьющееся в бетон. Я взялся за ручку двери, чтобы выйти… просто выйти. Но рука замерла. Не открыл. Просто стоял. И тогда меня накрыло.

Отпустил? Я, блядь, отпустил? Катю? Свою? Единственную? Ту, которая внутри, которая кровь мою разбавляет, когда дышу? Ту, без которой весь этот район, весь этот город, все это «после» — просто пустая жесть, гнилой металл без искры?

Нет.

Черта с два. Да никогда в жизни.

Я вдохнул, как перед погружением под воду, и рванул наверх. Ступеньки под ногами будто сами отскакивали назад, я летел, как под выстрелом, сердце било в горло, в виски, в затылок. В груди горело, как мотор, которому залили бензин на морозе. Было страшно. Было нечем дышать. Было — живо.

Я добрался до ее этажа, и когда остановился, то не сразу понял, где я. Дыхание рвалось, как зверь в клетке, а рука уже была поднята, чтобы стучать. Но не пришлось.

Дверь… была приоткрыта.

— Гена, пожалуйста… — услышал я, и голос ее, глухой, надломленный, будто вырванный из самой груди, прошелся по мне, как бритва по мокрой коже, и я застыл у двери, замер, весь сжал грудь в кулак, чтоб не заорать, не вломиться с ноги, не сорваться с цепи, потому что в этом ее «пожалуйста» было все — и страх, и унижение, и слабость, которую она всегда прятала, и вот я стою, рука на косяке, дыхание, как у раненого зверя, и медленно, по миллиметру, открываю дверь, стараясь, чтоб она не заскрипела, чтоб этот предательский, жалкий звук не сорвал весь ад раньше времени, и внутри темно, свет только из комнаты пробивается, тусклый, желтый, как лампа в подвале, а голос Гены уже льется наружу, ядовитый, с желчью, с той самой ментовской уверенностью, что все ему по плечу.

— Думаешь, я такой идиот? С мента, значит, лоха решила сделать? Да у меня везде глаза, птенчик мой! — голос его тяжелый, надменный, как будто он на допросе, как будто Катя — его задержанная, а не жена, не женщина, не человек — просто тело, которое должно быть под контролем. — Думаешь, я поверил, когда ты к училке на чашку чая пошла и осталась на ночь?! — он почти смеялся, но это был смех больного, который уже давно перегорел внутри. — Нет, я знал. Я знал, что ты шлюха была с ним! На тебе следы его были! — голос его срывался, рычал, будто зверь. — Запах был, сука! — он рявкнул, как будто бил словами, как будто этими словами хотел вырезать из нее все, что не принадлежало ему.

И в этот момент — удар. Звук плоти о плоть, глухой, мерзкий, как будто не просто кулак, а кость ломалась. И сразу за ним — ее крик. Не визг, не истерика — крик, настоящий, рвущий, как будто ее внутренности вытащили наружу. Я не видел — но чувствовал. Каждой жилой, каждым нервом. Этот крик прошел сквозь стены, сквозь меня, сквозь все, что во мне держалось. И в этот момент что-то оборвалось. Не терпение — душа. Сердце порвалось, как старая тетив.

Я выбил ногой и без того приоткрытую дверь, как будто сам дьявол мне ее подставил, и я — не пацан с Заречки, не Леха, не сын ментовского Громова, а ярость сама в человеческой оболочке, швырнул эту дверь, как будто хотел снести всю боль, всю грязь, весь страх, и сразу — по венам, как ток — удар: Катя! — закричал, сорванным голосом, как у зверя, которого загнали, но не убили, и я метался по квартире, будто в горящем доме, искал, дышал так, будто воздух сам горел в легких, и влетел в комнату, где все, черт возьми, стало ясно без слов: его не было — ублюдка, мрази, Генки — зато была она… лежала боком на полу, согнутая, кашляющая, держась за живот, как будто там внутри вырвали кусок, как будто он ударил не кулаком, а ломом, ее лицо белое, как простыня в морге, губы в крови, и я, весь в дрожи, в панике, в бешенстве, опустился на колени, как перед Богом, как на могилу, трясущимися руками взял ее лицо, кровь на пальцах, теплая, живая — и только тогда я увидел. Синяки. На ключице, на тонких руках, на шее — черно-синие, болезненные, как напоминание о том, почему она не приходила. Почему ее не было. Потому что он ее бил. Этот мудозвон, этот ублюдок, этот… не человек. Убивал по частям. Убивал мою Катю.

— Леша… — прохрипела она, еле слышно, но с такой болью в голосе, будто каждый звук ей давался через ад, и в этот момент, как в кино, как в кошмаре, я понял: он сзади. Стоит. Смотрит. Урод. И я поднялся резко, как пружина, обернулся, и он стоял там, с ехидной рожей, с полуулыбкой, как будто только что не валил женщину на пол.

— Сука, — прошипел я, и в эту секунду все внутри у меня вспыхнуло, разорвалось, все, что я держал годами — боль, злость, страх, унижение, все — вырвалось наружу, и кулак мой сам полетел вперед, в нос ему, с хрустом, с мясом, с треском, он отлетел назад, врезался в стену, как тряпка, но я не дал передышки, фляга у меня уже поехала, по полной, я больше не слышал Катю, не слышал ее слезы, не слышал ее голос — был только он, этот ублюдок, и мой гнев, я прыгнул на него, сверху, как волк, ударил еще — кровь брызнула, он заорал, но не от боли, от страха, потому что понял — не остановлюсь.

— За каждую ее слезу! — орал я, удар.

— За каждую выпавшую волосинку с ее головы! — удар в челюсть, она хрустнула.

— За следы на ее теле, ублюдок! — удар в ребра, что-то треснуло, хрип.

Катя кричала позади, звала меня, но я не слышал, я не мог — я был огнем, я был яростью, я был местью за все, за всех. Гена уже не бился, только хрипел, дергался, пытался закрыться руками, но я срывал их, бил в лицо, в живот, в грудь, снова и снова.

— А это… — дыхание срывалось, голос сорван в кровь, — за то, что ты уничтожил в ней веру в людей! — и последний удар. Фатальный.

Тишина. Он уже не дышал. Я сидел на нем, как на гнилом теле, и все мое тело было в крови. Мои руки дрожали. Комната выглядела, как сцена резни. Кровь на стенах, на полу, на мне.

Я поднялся. Пошел к Кате. Она ползла ко мне на коленях, вся в слезах, волосы растрепаны, губы дрожат. Я сел перед ней на корточки. Она смотрела на меня, как на смерть.

— Ты убил его… — прошептала она, сжав рот рукой, будто хотела не произнести.

— Да… — прохрипел я, не моргнув, — и я никогда не пожалею об этом, если это значит, что я спас тебя.

Она подняла дрожащую руку, хотела дотронуться, но в следующий миг будто передернулась, будто что-то в ней надломилось, и убрала.

— О боже… тебя посадят, Леша, — плакала, почти кричала, — он… он говорил сегодня, что тебя подозревали уже в одном убийстве… а теперь…

Слезы текли по ее щекам, как потоки дождя по разбитому стеклу, она рыдала в голос, захлебываясь, всхлипы были рваными, будто грудь разрывалась изнутри, я обнял ее, крепко, так, как будто хотел собрать обратно, прижать к себе и не отпускать никогда.

— Посадят, Кать… — сказал я, глядя ей в глаза, полные ужаса, — но я буду знать, что ты жива. Что тебя не убил твой муж. Что ты больше не живешь в страхе. Что можешь дышать, делать что хочешь.

— Ты не понимаешь, о чем говоришь! — истерично кричала она, дрожа в моих руках, — ты сядешь в тюрьму! НЕТ! Леша! Нет!!!

— Эй, посмотри на меня. Мягко сказал я. — Кто-то должен был избавиться от Гены, он не только над тобой издевался, просто мне важна только ты и я отомстил за каждое его слово и оставленный след на твоем теле.

Я держал ее, как ребенка, гладил по голове, чувствовал, как все внутри нее рвется, как душа ее сжимается, как сердце бьется под моей грудью, и прошептал:

— Когда-нибудь… когда все отболит… мы снова увидимся. Чуть взрослее, чуть осознаннее. Я буду ждать. Каждый день. Помнить и ждать. И любить.

Она задыхалась в слезах.

И тут — как финал, как кара, как стена, влетела полиция. Голоса, сапоги, оружие. Я встал, не сопротивлялся. Меня повалили лицом в пол, холодный металл на запястьях щелкнули, как гвоздь в крышку гроба. Один из ментов наклонился, глянул мне в лицо, и сказал:

— Это сын Громова.

И все. Все стало черно-белым. Все замерло. Только Катин отчаянный крик за спиной — не стихал.

Эпилог

Леха

Я стоял за решеткой, как зверь, пойманный не на воле — в себе, и видел суд, как сквозь мутную воду, где все двигается медленно, будто во сне, где каждый звук будто гвоздь в череп. Потолок высокий, окна грязные, свет мертвенный — все как в морге для живых, а не мертвых. Только здесь не тела, а судьбы лежат на вскрытии. Рядом — конвой, серьезный, не смотрит в глаза, только следит. Передо мной судья — лысеющий, с лицом, как будто камень вырубили без капли чувства, в глазах ни жизни, ни сомнения. Машина. Не человек. И голос его — как молот, холодный, четкий, без пауз, без сочувствия.

Я смотрел в зал. Катя сидела во втором ряду. Глаза в пол. Лицо в слезах. Блестело, как от дождя, только дождь смывает грязь, а это — боль, которую ничем не сотрешь. Она держалась. Но не смотрела. Ни на меня. Ни на судью. Только на пол. И я знал — это не от стыда. Это от того, что не вынесла. Потому что все равно любит. Потому что все равно чувствует, что это я — не чудовище. А тот, кто спас. Но спас слишком больно.


Рядом сидели пацаны. Пацаны… Блядь, пацаны. Как же я их чувствовал. Шурка чуть не выломал себе пальцы, так тряслись руки. Костян жевал губу, как на похоронах. Серый глядел в одну точку, будто за нее молился. Они злились. На меня. На себя. На всех.

Хотели меня разорвать. Не потому что ненавидят, а потому что я сделал то, что они бы посчитали глупостью, потому, что не любят так как я люблю ее. А они теперь в зале. А я — за решеткой. И они меня любят. Но не прощают. Потому что знают — я похоронил свою жизнь. Потому что я был нужен там, а остался тут. Они грызут себя за то, что не остановили. А я не дал.


А отец… сидел отдельно. Чуть сбоку. Лицо каменное. Седина будто за день поседела еще сильнее. Пальцы сжал у переносицы, глаза прикрыл. Он не плакал. Нет. Он — не такой. Но я знал — ему хуже, чем всем. Потому что теперь он не просто мент. Он — отец убийцы. Позор семьи. Он, который всю жизнь жил по уставу, верил в систему, служил стране — теперь вытер ноги об свою же кровь. Его сын — тот, кого система сожрет.

Судья заговорил с той самой холодной, умеренной интонацией, с которой обычно объявляют утренние построения или читают фамилии на похоронных списках. Я стоял за решеткой, не как обвиняемый — как тень самого себя. Все уже случилось. Руки внизу, пальцы вцепились в прутья, но не потому что хотел вырваться, а чтобы не распасться на части. Судья, словно старый железный магнитофон, монотонно читал приговор, как будто не про меня речь, а про какого-то другого пацана, которого система решила закопать поглубже, потому что слишком много чувствовал, слишком сильно любил, слишком резко встал поперек.

— Установлено, что гражданин Громов Алексей Викторович, 1972 года рождения, ранее не судим, совершил общественно опасное деяние, предусмотренное статьей сто третьей Уголовного кодекса в действующей редакции, а именно — умышленное причинение смерти иному лицу… — дальше голос его стал еще суше, почти механическим: — Потерпевший, Лебедев Геннадий Сергеевич, сотрудник органов, характеризуется положительно, имеет стаж службы, государственные награды, принимал участие в ликвидации особо опасных элементов…

У меня дернулось веко. Потому что каждый в этом зале знал — опасный элемент был он сам. Он. Лебедев. Урод в погонах, чья форма прикрывала зверя, чьи кулаки срывали слезы не с бандитов, а с женщин. Его боялись не бандюки, а те, кто с ним жил. И я видел это. Слышал. Как он орал на ту продавщицу в овощном. Как за шторой Катя прятала плечи, когда он хлопал дверью. Я видел, как он выворачивал ей руку. Мелкую, худую. И никто не встал. А я не мог не встать.

Слишком долго все молчали. Я знал: дальше он просто кого-нибудь убьет сам. Но теперь — убийца я. Потому что так проще. Так правильней. Потому что один пацан в клетке — это не скандал. Это порядок.

Судья выпрямился, как будто готовился выдать что-то святое. И выдал. Сухо. Отчеканено. Без паузы.

— С учетом степени общественной опасности, характера преступления, признания вины, а также данных о личности, суд постановил назначить наказание в виде пятнадцати лет лишения свободы с отбыванием в исправительно-трудовой колонии строгого режима.

Пятнадцать. Не десять. Не девять. Пятнадцать. Как будто именно столько стоит спасенная жизнь. Или любовь. Или свобода.

Шум поднялся сразу. Женский крик — кто-то всхлипнул так, что сердце дрогнуло. Катя, зажимающая рот дрожащей рукой, чтобы не сорваться. Пацаны вскочили, как будто можно было что-то отмотать. Шурка шагнул вперед — его сразу остановили. Костян качал головой, как сумасшедший, Серый держался за голову, будто пытался не сойти с ума. Отец сидел, как статуя. Только пальцы на коленях сжались в кулаки — побелевшие, как у мертвеца. Его теперь точно выкинут. А может, он сам уйдет. Потому что система прощает многое. Но не то, что сын пса стал волком.

Я все это слышал. Видел. Но не чувствовал. Потому что внутри было пусто. Как после взрыва. Осталась только одна вещь, одна точка опоры — ее глаза. Катя смотрела на меня, и в этом взгляде было все: любовь, страх, надежда, прощание. Она не отвернулась. Она — держалась.

Я губами шевельнул. Не вслух. Не для зала. Для нее одной.

Я люблю тебя.

Она не ответила. Только слеза по щеке. Только один взгляд, в котором — вся жизнь. Потом голову опустила. Потому что больше смотреть не могла.

Меня повели. Не били. Не толкали. Просто повели. Потому что я уже не сопротивлялся. И мне не нужно было прощения. Я знал — я все сделал правильно.

А остальное… остальное — переживу. Я знаю, что мы еще встретимся.

Главное — она жива.

Продолжение следует…

Загрузка...