Шурка
От автора…
Шурка — пацан с правильной ухмылкой и холодным прищуром. Красивый, но не сладенький, не этот ваш модельный подиум, а уличный, настоящий. Скулы резкие, нос чуть кривой — может, когда-то в драке получил, может, так и было с рождения. Губы тонкие, но улыбка широкая, дерзкая, как будто он все время знает какую-то шутку, о которой остальные даже не догадываются.
Стрижка почти под ноль, так, чтобы машинкой, ровно, без понтов. Волосы русые, может, светлее, чем у остальных, может, с каким-то теплым отливом, но никто никогда этого не замечает — потому что видят только кепку.
Кепка у него черная, с козырьком чуть приподнятым вверх. Всегда на голове. Идет дождь — кепка. Жара — кепка. Зима — кепка, только под нее уже натянута вязаная черная шапка. Пацанский стиль, без вопросов.
На нем костюм "Пума" — не этот ваш новодельный, а настоящий, тот самый, с полосками, который на базарах брали, если хоть какие-то деньги водились. Куртка на молнии, под ней майка, небрежно торчащая из-под воротника. Штаны широкие, на кедах, где шнурки связаны так, чтобы не развязывались даже в драке.
На пальце перстень, не массивный, но цепляющий взгляд. Может, остался от деда, может, подарок от кого-то, может, он просто решил, что так надо.
Сигарета в пальцах, всегда чуть сжатая в уголке губ, всегда дымит, всегда этот запах табака вокруг него.
Шурка двигается плавно, чуть расхлябанно, но это только со стороны так кажется. На самом деле каждый его шаг выверен. Он идет так, как будто этот город ему должен.
В глазах насмешка, во всем остальном — холод.
Леха — зверь.
А Шурка — тот, кто умеет приручать зверей.
Я захожу в подъезд, шевелю языком жвачку, давлюсь усталостью. День долгий, грязный, забитый чужими голосами, сигарным дымом, Лениными ухмылками и пацанским смехом. Ноги ватные, в животе урчит так, будто там чертова шарманка, а в карманах только мелочь, да и та на сиги.
Пахнет плесенью. Мочой. Каким-то дешевым варевом, что варят бабки на первом этаже. Лифт опять не работает, поэтому топаю пешком, считываю ступени, как идиот, отвлекаю себя, чтобы не думать, что сейчас будет за дверью.
Подхожу к своей хате.
Ручка в скотче, дверь ободранная, вся в вмятинах — батя не раз по ней кулачищем ебашил, когда в заворот заходил. Ключи в кармане греются, но мне и так ясно — не заперто. И правда. Тяну за ручку — дверь скрипит, открывается.
Запах сразу бьет в нос. Спиртяга, перегар, старый диван, на который кто-то когда-то пролил борщ и не потрудился вытереть. В этой вонючей смеси я уже давно могу отличить каждую нотку: водка «Столичная» — главная симфония, дешевые папиросы — легкий акцент, а еще там есть прокисший пот и жалость.
Батя, мать его.
Он валяется на полу, возле дивана, под ногами разбросаны пустые бутылки, пепел растерт по линолеуму. В носу кольнуло что-то — то ли злость, то ли жалость, то ли я просто так привык.
— Ебаный в рот… — выдыхаю, прохожу мимо, заглядываю на кухню.
Холодильник открываю ногой — пусто. Пара яиц в боковой полке, баночка горчицы, водка. Хлеб зачерствел в углу. Кое-как осаживаю урчание в животе, разворачиваюсь.
— Батя, вставай, блядь, — бормочу, наклоняюсь к нему, хватаю за плечо.
Он что-то мычит, дышит перегаром так, что у меня аж зрачки расширяются.
— Ну еб твою мать… — цежу сквозь зубы, ставлю его на колени, подхватываю под мышки.
Тяжелый, сука, как чугунный котел. Вонючий, как мусорка за гастрономом.
— Шурка… сынок… — лепечет, бормочет, цепляется за меня, вжимается носом в плечо. — Прости меня… я опять… я…
Я закатываю глаза, тащу его к дивану, а он что-то там дальше бубнит, слюнявит мне футболку, как пьяная баба в кабаке.
— Ну хватит уже, блядь, — шепчу, бросаю его на диван, чуть не оступаюсь сам.
Он ворочается, за что-то цепляется, опять мычит, губы трясутся.
— Ты ж, сынок, ты ж лучший у меня… я… я же тебя люблю… прости меня…
Смотрю на него. Пьяное, покрасневшее лицо, в уголках глаз слезы. Жалкий. Настолько жалкий, что хочется взять и разнести этот гребаный диван, чтоб под ним земля вздрогнула.
— Да спи ты уже, — бросаю, отхожу, тру лоб.
Иду на кухню.
Спиртное из холодильника достаю.
Смотрю на бутылку.
Белая этикетка, темная жидкость внутри.
Я даже не думаю. Просто откручиваю пробку и выливаю все это говно в раковину.
Слышно, как в стояке булькает, как тараканы по столу шуршат.
Я выдыхаю.
Сажусь на табурет, хлопаю ладонями по коленям, смотрю перед собой.
Голова гудит, внутри пусто, хочется есть, хочется спать, хочется сдохнуть, но не сейчас.
Достаю сигарету, щелкаю зажигалкой.
Делаю затяжку.
Горький дым заходит внутрь, скребется по легким, но меня это даже радует.
Слышу, как за стенкой орут соседи.
Женский визг.
Мужской рык.
Грохот мебели.
Жизнь, сука.
Такая, какая она есть.
Сижу, курю. Пепел осыпается на стол, а я даже не стряхиваю. Просто смотрю в одну точку, в облупившуюся стену, где когда-то висели часы. Теперь там тень, грязный квадрат на фоне желтых разводов и следов от тараканов.
За стенкой крики. Женщина визжит, потом глухой удар — будто кто-то кулаком в шкаф саданул. Или в лицо.
Мужик орет:
— Тебе сколько раз говорить, дура? Я тебя из говна достал, а ты мне тут мозги делаешь?!
Все как обычно.
Грохот. Посуда бьется, звук падающего тела.
Мне похуй.
Я слышал это столько раз, что уши уже не реагируют. Это как дождь за окном — идет и идет. Льет, шумит, но ты не промокаешь, если стоишь под крышей.
Тяну еще одну затяжку, глубже. Дым заполняет легкие, теплый, терпкий, как будто скребет внутри.
Стук за стенкой прекращается.
Значит, либо утихомирились, либо соседка в отключке.
Равномерное урчание в животе напоминает, что жрать-то хочется. Встаю, открываю холодильник еще раз, будто за пару минут там вдруг появилось хоть что-то путное.
Нет. Все тот же засохший хлеб, банка горчицы и два яйца, что валяются в углу, как будто сами в себя поверили.
— Ну заебись, — шепчу себе под нос, захлопываю дверцу.
Лезу в карман, пересчитываю мелочь. На пару булок хватит. Может, еще на самый дешевый сырок.
Смотрю на кухню. Половина обоев отклеилась, угол возле раковины черный от плесени, тараканы бегают парами, как будто у них тут романтический вечер.
— Вам бы еще свечки, да музыку, уроды, — бурчу себе под нос.
Батя за дверью всхрапывает, потом что-то бормочет во сне. Пьяные бредни, жалкие, как и он сам.
Я помню его другим.
Мне лет шесть было, он меня на плечах носил. Мы тогда жили еще в другой квартире, не такой убитой. Я маленький, щуплый, смеюсь, а он идет по двору, держит меня за ноги и орет:
— Шурка! Ты у меня самый сильный, понял?!
И я смеюсь, радуюсь, потому что отец большой, потому что он меня любит, потому что я его герой.
Теперь я его тащу на себе, только не на плечах, а к дивану, пьяного, сопливого, жалкого.
Я смотрю на бутылку в раковине, на остатки водки, стекающей в слив.
Закрываю кран.
Выдыхаю.
Тушу сигарету о полную пепельницу, встаю, натягиваю куртку.
Пора выходить.
Выхожу из кухни, снова заглядываю в комнату. Батя развалился на диване, на спине, одной рукой обнимает себя за грудь, будто ему холодно. Храпит тяжело, с присвистом, как сломанный мотор, что вот-вот заглохнет.
Смотрю на него.
Когда-то он был другим. Когда-то я в него верил.
— Ну и какого ты в могилу летишь, а, старый? — шепчу, прислонившись к косяку. — Думаешь, прощать тебя можно бесконечно?
Он в ответ только сопит, ворочается, губами что-то шевелит. Я даже не хочу знать, что он там несет.
Достаю сигарету, щелкаю зажигалкой, делаю затяжку. Горло перехватывает от дыма.
Слышу, как за окном гавкают собаки, как визжит тормозами какой-то «Москвич», как по подъезду топает кто-то тяжелый, возможно, наш сосед с пятого этажа, вечный дебошир и алкаш.
Квартира давит.
Тут все давит.
Шкаф — старый, кривой, с облезлой дверцей. Диван — потертый, воняющий пылью и перегаром. Обои — серые, с разводами, скрученные в углу, как старая бумага.
Я вырос в этом, я живу в этом, я, сука, дышу этим дерьмом.
Только вот дышать все труднее.
Мелочь в кармане звенит, напоминает, что я сюда больше не хочу возвращаться. По крайней мере, в ближайшие пару часов.
Выдыхаю дым, тушу окурок об стену, нахожу спортивку, натягиваю ее, застегиваю молнию.
Нахуй эту квартиру.
Нахуй эту жизнь.
Мне надо на воздух.
На улицу
В подъезде темно, лампочка на третьем этаже перегорела месяц назад, и никому нет дела. Воняет кошками, мочой, пылью, затхлостью.
Спускаюсь вниз, слышу, как кто-то орет в соседней квартире. Тот самый сосед-дебошир. Снова что-то не так у него.
— Я, блядь, сказал, сука! — грохот, женский визг.
Мне похер.
Это их жизнь. Это не моя война.
Выбираюсь на улицу.
Вечер. Холодный, темный, воздух пахнет гарью, осенью и чем-то еще металлическим.
Где-то во дворе пацаны собираются в кучку, ржут, курят, пинают консервную банку.
Я щурюсь, вытаскиваю из кармана сигарету, кладу ее на губы, не спеша щелкаю зажигалкой. Скоро бабло на сигареты кончится. Пора что-то замутить.
Ну и где этот гребаный Леха?
Скорее всего, уже тусуется у гаражей с Рыжим, обсуждает что-то важное. Ждут меня. Братаныыыы.
Ну и пусть.
Я делаю затяжку, выпускаю дым через нос.
Мне надо развеяться.
Делаю еще одну затяжку, медленно выпускаю дым. На небе — ни звезды, только мутный серый фон, с которым сливается панелька напротив. Где-то дальше, на улице, слышно, как бабки во дворе матерят шпану, как собаки лают, как из открытого окна на втором этаже орет радио.
Я прикрываю глаза.
И тут вспоминаю ее.
Мать.
Где-то глубоко, в самом темном углу памяти, где уже почти нет места для таких воспоминаний.
Она была красивой. Очень. Не как эти бабищи с рынка, что вечно с волосами, завитыми в химку, в розовых халатах с горчичными пятнами. У нее были тонкие запястья, глаза какие-то… не отсюда. Серые, но не ледяные, как у этой новой училки, а теплые, мягкие, как первый снег, что еще не успел покрыться грязью.
Работала на почте.
Бегала с этими письмами, сжатыми в пальцах, с пачками газет, с мелочью в кармане. А потом… потом встретила одного ублюдка. Богатого, ухоженного, с часами, которые, наверное, стоили дороже нашей квартиры. И исчезла.
Слиняла так, что даже следа не оставила.
Оставила нас вдвоем с батей.
А батя… он сначала молчал. Курил на кухне, пил кофе, смотрел в пустоту. Потом все больше и больше закладывал за воротник, потом уже ни кофе, ни сигареты не спасали, а потом и вовсе пошло по наклонной.
Я не спрашивал, когда он начал пить. Он и сам не помнит. Может, на третий день. Может, на третий месяц. Может, тогда, когда понял, что она не вернется.
Помню, как он однажды сидел ночью на кухне, уже пьяный в усмерть, сжимал в руках ее фотографию. Единственную, что уцелела.
Маленькую, засвеченную, где она еще молодая, с короткой стрижкой, в легком пальто, улыбается, глядя в камеру.
Я тогда проснулся от какого-то шороха, вышел из комнаты, а он сидел, держал этот снимок и шептал что-то, еле-еле слышно.
Я спрятался в тени и просто смотрел.
Смотрел, как мой отец, этот когда-то сильный, мощный, железный человек, сидел в темноте, сжимал в пальцах кусочек бумаги и плакал.
И в тот момент я понял, что все кончено.
Ничего не осталось.
Ни семьи.
Ни дома.
Ни матери.
Только мы двое, в этой вонючей, захлебнувшейся перегаром хрущевке, с тараканами, с пустым холодильником, с криками за стеной и с водкой, которая, похоже, стала единственной, кто батю теперь обнимает по ночам.
Я резко моргаю, отгоняя эти ебаные воспоминания, снова делаю затяжку, выпускаю дым, смотрю в темное небо.
Где, мать твою, Леха?
Мне срочно надо отвлечься.
Потому что если я еще хоть секунду пробуду в этом районе, с этими мыслями, то точно сойду с ума.