Глава 24

Леха

В ту ночь мы собрались в гараже. Нашем. Тот, что за школой, с висячим замком и ржавыми стенками, где зимой мы прятались от ментов, а летом — от жизни. Там пахло соляркой, запекшимся маслом, железом и какой-то детской свободой, которой давно уже не было. Только запах остался. Лампочка тусклая, еле светит. Мы сидели кто на чем — кто на ящике, кто на бампере от «шестерки», кто просто на полу, на тряпке. Тишина была такая, что слышно, как у кого сигарета трещит на вдохе. Все молчали. Пацаны не умеют говорить, когда страшно. Только курят и смотрят в пол, будто там ответ, или в потолок — будто оттуда. Я смотрел на них и думал: а ведь это все, что у меня есть. Не квартира, не отец с его «ты мне не сын» — а вот они. В грязных кедах, в куртках, в сломанных судьбах. Но настоящие.

— Думаешь, сработает? — наконец сказал Костян.

— Сработает, — ответил я. Неуверенно. Но уверенно. Потому что иначе нельзя.

— Он передаст?

— Да.

— А если…

— Он передаст, — повторил я жестче.

— Я его до сих пор слышу, — выдал Шурка, не глядя. — Как он орал тогда. Когда схлопнулся. Не закричал, а именно… выдохнул. Как будто воздух из него выпустили.

Никто не ответил. Только Серый чуть моргнул.

— Я до сих пор не верю, что он не просто в больнице. Что он не встал. У него глаза были такие… живые. Он ведь за всех впрягался. Даже за тех, кто его не стоил.

— За нас впрягался, — сказал я. — И сдох из-за этого.

— Не сдох, — перебил Шурка резко. — Его убили. Не путай. Умереть — это когда время пришло. А его вырвали.

Мы замолчали. Я смотрел в угол, где стоял старый номер от его мопеда. Рыжий когда-то туда его притаранил, поржавший, с болтами, как память о лете, когда нам было плевать на все. Я подошел, взял его в руки. Он был тяжелый. Как память. Как вина.

— Мы все сделали, — сказал я, глядя в этот номер. — Дальше не от нас зависит.

— Как это не от нас? — вспыхнул Шурка. — Все от нас. Они бы даже не чесанулись, если бы мы не перли это через кровь и страх.

— Значит, мы все.

— Почти. — Серый выдохнул дым. — Почти — потому что Лысый еще дышит.

Все замолкли. Снова. Но было ощущение, что каждый слышал одно и то же: как в голове звучит имя, как где-то там, в тишине, кто-то живет, пока тот, кого мы хоронили, — гниет под камнем.

— Думаешь, завтра начнется? — спросил Костян.

— Завтра… или никогда, — сказал я. — Это либо поворачивается — либо мы сами на очереди.

— Нас подставят? — тихо.

Я пожал плечами.

— Я бы на их месте — подставил.

Шурка встал, походил туда-сюда. Снял кепку, провел по волосам.

— Я бы Рыжего не заменил, — сказал он. — Ни один из нас. Он — был наш хребет. Он — зареченский до мозга. А мы теперь просто… шатаемся.

— Он бы не сдался, — бросил Костян.

— Мы тоже не сдаемся, — ответил я. — Просто уже устали.

Сигареты кончились. В термосе чай был холодный. Но мы сидели еще долго. Потому что домой не тянуло. Там — ложь, новости и отец с глазами, как стена. А здесь — хотя бы тишина и свои.

Перед уходом я сказал:

— Рыжий бы улыбнулся.

Мы все кивнули. И вышли в ночь.

Шел домой, будто сапоги в бетоне. Ноги волоклись, мысли — пуще. Я вел себя, как пацан после побега: вроде и вырвался, а сердце все равно не здесь. И пока шел — она. Катя. Опять в башке. Как заноза в ладони, которую не вытаскиваешь — боишься, что, если вытащишь, почувствуешь настоящую боль. Я не знаю, что это, блядь, но только стоит тишине зазвенеть — и в голове сразу она. Не как женщина, не как училка. А как воздух. Как запах осени вон той, когда я подбежал к ней познакомиться. Она сделала то, чего никто не делал. Заставила мое чертово сердце снова биться, не греметь, не бухать, а именно — чувствовать.

Иногда кажется, я забываю, как она смеется. Иногда наоборот — слышу, будто рядом. И от этого пиздец как пусто. Она там, с ним. В своей жизни, где я — ошибка. Или сон. А может, и не сон — грех. Я не знаю, думает ли она обо мне, когда засыпает. Или, может, отгоняет, как муху, сжав зубы. Может, вспоминает и сжимается, потому что любит — а не может. А может, все забыла, и сейчас сидит где-то, пьет чай, листает журнал. Не знаю. Но я знаю одно: мне ее не хватает. До судорог. До звона в груди. Мне не женщин не хватает — мне ее. Губ. Пальцев. Плеча, на котором она засыпала. И это не слащавость — это правда. Больная, взрослая, как лом в позвоночник. И от злости, что я ничего не могу, я пошел туда, куда никто не ждал. К бабе Вале. К той самой, у которой я когда-то таскал цветы для Катьки, а она до сих пор не в курсе, что это был я. Она тогда ругалась на всех, а меня хвалила за то, что здороваюсь. А я с цветами под окнами стоял. Так вот — я к ней.

Поздно было, но я все равно стукнул. Один. Второй. На третий открыла. Без халата — в вязаном жилете, глаза в прищур, как будто знала, что это я.

— Каким ветром тебя сюда задуло, Леша? Скажи — и я его прокляну, — выдала сразу. Не громко, но так, что губы не сомневались.

Ладно, может я преувеличил с ее мнением на мой счет.

— Баба Валя… — начал я.

— Тетя Валя, — перебила она, сложив руки на груди. — Бабой меня только пьяные зовут и отчаянные.

Я кивнул. Глотнул слюну, как перед дракой.

— Верно, теть Валь. Можно… об услуге поговорим?

Она не закрыла дверь. Не пригласила. Просто стояла и смотрела, будто приценивается, не обманываю ли.

— По субботам… я буду помогать вам с базара. Продукты носить. Я видел — тяжело вам, а руки у вас… ну… нежные, — выдал я, сам охуел, что сказал.

— Леша. — Голос у нее был уже не такой жесткий, как будто улыбка в нем пряталась.

— Хорошо. Цветы поливать буду. По субботам. Без возражений. Хозяйственно, по-честному.

Она прищурилась еще сильней, потом выдохнула.

— Что тебе, дитя?

И тут у меня сердце будто плюхнулось в грудь. Я, блядь, на секунду почти обнял ее. Потому что понял — она не спросила, зачем. Она сказала «что тебе». А это, как ни крути, почти «я рядом».

Я чуть улыбнулся. Победно. Но внутри уже знал, что скажу. Только с голосом надо было справиться.

Как только она устало кивнула, я отсчитал в голове ровно пять минут, будто это что-то могло изменить, будто этого будет достаточно, чтобы обмануть судьбу, спрятаться от глаз, от ушей, от греха самого, и потом, не думая, почти на автомате, рванул в подъезд, по облупленным ступеням на пятый этаж, где каждая ступенька, каждый скрип перил будто кричал — «назад», но я уже не слышал, я уже дышал одним — ее именем. Подошел к нужной двери, постучал дважды, и время застыло, словно вязкий кисель, потянулось, как проволока ржавого старого забора, долго, болезненно, против шерсти души — и вдруг дверь отворилась, медленно, с тем самым щелчком, от которого сердце ухнуло в пятки, и я увидел ее… Катю. Мою Катю. Ту самую. Сердце сжалось и бешено забилось, как пойманный воробей под кожей, а она — сонная, будто из снов, как призрак из прошлого, в белой ночнушке, такой простой и чистой, чуть выше колен, и от этого еще страшнее, еще запретнее, ткань на груди тонкая, почти прозрачная, соски проступают, острые, живые, будто кричат о предательстве, и от одного ее вида в горле пересохло, дыхание сбилось, член стал камнем, болезненным и тяжелым, и тут же ударило, как током, в висок, в грудь, в нутро — ведь она так ходит перед ним… перед этим Геной, чертом проклятым, с которым живет, спит, который дышит ее воздухом.

— Леша?.. — ее голос, еле слышный, как ветерок через щель в окне, напуганный, сомневающийся, но настоящий, родной, прошелся по коже как лезвие.

А я стою и не знаю — сорвать ли с нее эту ночнушку или просто поцеловать. И вдруг до нее, как будто, дошло, что я — это не сон, что я — действительно здесь, зрачки ее расширились, глаза забегали, она оглянулась по сторонам, будто искала подтверждение, что мы одни.

— Что ты здесь делаешь?! — прошептала она испуганно, и голос ее дрожал, как иголка в старом радиоприемнике.

— Я соскучился, — сказал я с кривой ухмылкой.

— Нет… Леша, ты ведь понимаешь, что… — она отступила на полшага, и я поймал в ее голосе не упрек, а страх, смесь желания и стыда.

— Гена не вернется ближайшие… минут десять точно, — сказал я. — Тетя Валя ему звонила, говорила, что где-то в километрах от дома алкаша видела, того, которого уже полгода весь Зареченск ищет. Там история мутная, долгая. Он не скоро.

Катя смотрела на меня растерянно, будто в лужу наступила — и назад нельзя, и дальше идти страшно. Я сделал шаг вперед, медленно, как в замедленном кино, и поднял руку, положив ладонь на ее щеку — теплую, нежную, как персик из бабушкиного сада, и оказался почти вплотную, так близко, что мог слышать, как она глотает слюну.

— Не проходит и дня, чтобы я не думал о тебе, — сказал я тихо, будто признавался не ей, а миру, Богу, себе самому.

Она оглянулась через мое плечо, проверила, нет ли кого за спиной, и снова посмотрела в глаза, и в этот момент между нами не было воздуха, не было слов, не было ни Гены, ни этой ночнушки, ни пяти этажей, только мы, только наше тогда.

— Леша… я… — сказала она, и в глазах ее блеснули слезы, предательские, горячие, и, может быть, она хотела прогнать, ударить, закрыть дверь, сказать, что все давно в прошлом, но времени у нас не было, только эти долбаные десять минут, чтобы доказать, что я живу, что люблю, что помню.

Я притянул ее к себе резко, жадно, как утопающий хватается за воздух, как вор рвет добычу, обхватил талию, впился пальцами, чувствуя каждое дыхание, каждый вздох, прижал крепко, так, будто боялся, что исчезнет, растворится, а она закинула руки мне на затылок, вцепилась в волосы, и мы слились в поцелуе — настоящем, страстном, грязном и чистом одновременно, языки сплелись, как змеи, дыхание стало тяжелым, как после драки, и я прижал ее к себе еще сильнее, так, будто мог растворить в себе всю ее боль, всю свою тоску, все наше несбывшееся счастье. И в этой тишине, в этих десяти украденных минутах, мы были живы. Настоящие. Виноватые. Но живые.

Я не знаю, на что тогда надеялся, не знаю, что думал, когда руки сами, без разрешения, без тормозов, будто изнутри кто-то управлял ими, скользнули под ее ночнушку, короткую, тонкую, как покров греха, как вуаль из той жизни, что никогда не будет нашей, и я почувствовал пальцами ее кожу — гладкую, теплую, как летняя ночь после грозы, сжал ладонями ее ягодицы, прижал к себе, так крепко, что воздух между нами умер, исчез, сжался в одну точку, и она, будто не сдержав себя, застонала прямо мне в рот, глухо, прерывисто, будто дыхание вырвали из груди, и этот стон, короткий, но такой настоящий, будто ударил током, я почувствовал, как она всем телом ощущает мою твердость, как она касается ее животом, как ее ноги подгибаются, как сердце у нас двоих колотится в унисон, и я зарычал, не от злости — от боли, от желания, от этой проклятой любви, сжал ее еще крепче, будто хотел раствориться, слиться, как тень с ночью, как кровь с асфальтом, целовал ее без остановки, с жадностью умирающего, с криком внутри, но в один миг она резко вырвалась, отдернулась, как будто очнулась, будто кто-то сжал рубильник и выключил свет. Мы стояли, тяжело дыша, как после побега, как после драки, только на этот раз драка была с чувствами, со временем, с невозможным. Мы смотрели друг на друга, в глаза, в самое нутро, туда, где живут страхи и правда, туда, где все настоящее. Я дотронулся до ее лица, кончиками пальцев, осторожно, как до раны, как до иконы, прошептал:

— Я люблю тебя, Кать… так люблю, что аж страшно.

И в этот момент в ее глазах что-то дрогнуло, как вода в стакане на трясущемся столе, зрачки расширились, губа задрожала, в уголках глаз появились слезы, тяжелые, непрошеные, настоящие, но сказать она ничего не могла, как будто голос где-то внутри сломался, не дошел до рта.

— Я знаю… знаю, — сказал я, едва улыбаясь, но эта улыбка была с привкусом гари, будто на пепелище счастья стою, зная, что уже ничего не построишь.

— Пацанская любовь, она, наверное, смешная, да? — тихо продолжил я, глядя в ее глаза, — но ты даже представить себе не можешь, насколько она настоящая… насколько она чистая, до боли, до крови, до тумана в голове.

Я заправил выбившуюся прядь за ее ухо, нежно, будто в последний раз, будто знал, что после этого движения все рухнет, как карточный домик, и она положила свою ладонь мне на грудь, прямо туда, где сердце билось, рвалось, как пойманная птица, и я чувствовал, как ее пальцы дрожат, как вся она дрожит.

— Леш… ты иди, ладно? Если правда любишь — отпусти, Леш.

Голос ее был спокойный, тихий, почти шепотом, но в этой тишине была такая боль, такая смертельная нежность, что мое сердце сжалось, будто рукой сжали изнутри. А по ее щекам тем временем текли слезы — без истерик, без слов, тихие, как весенний дождь по стеклу, медленные, тяжелые. Рука на моей груди дрожала, но не убиралась.

— Отпусти меня… я учительница, я замужем… Ты школьник, у тебя вся жизнь впереди. И рано или поздно, — она глотнула, с трудом, — эта иллюзия счастья, этой любви… она встретится с реальностью, с жизнью, лицом к лицу. И разобьется. Вдребезги, Леш. А потом будет поздно.

Она грустно улыбнулась — не губами, а глазами, как будто внутри уже умерла, но лицо еще жило, и большим пальцем едва коснулась моей нижней губы, нежно, как прощание, как точка в письме, которое никогда не отправишь.

Загрузка...