Катя
— Не знаю, что ты там себе надумал, перестань обсуждать мою личную жизнь, — сказала я с нажимом, с этой дрожью в голосе, которую пыталась подавить, как пожар под тонким стеклом.
— Я здесь, чтобы помочь тебе. Так бы поступил… наверное, любой человек. Я! Я так поступила, помогла. Все. Больше ничего. Я выдохнула, будто высекла из себя эти слова, и мне хотелось, чтобы он просто кивнул, отвернулся, отпустил. Но он не отпустил.
Он сидел, с этой дерзкой ухмылкой, в которой плескалось все — боль, вызов, недоверие, и что-то еще, от чего у меня внутри все начинало скручиваться в узел. Губа у него была разбита, кровь подсохла, но голос звучал четко, как выстрел.
— Любой? Да ну нахрен, Кать. Любой, говоришь? Он усмехнулся, склонил голову, взгляд стал жестче, будто лезвие наждака пошло по коже. — Да я этих “любых” каждый день по улицам вижу. Мимо проходят. Глаза в асфальт. Умираешь — похуй. Захлебнешься в крови — отвернутся. А ты? Ты не мимо пошла. Ты затащила в этот гребаный сарай, руки в моей крови испачкала, сидишь тут, бинтуешь, слушаешь, терпишь. Не потому что ты “любой человек”. А потому что ты — не как все.
Он подался вперед, и я сразу выпрямилась, напряженная, как струна, но он не касался, только смотрел. И в этом взгляде было столько ярости, столько сдержанной злости, но не на меня — на мир, на то, как все устроено, на то, что он чувствует, а не имеет права чувствовать.
— Ты хочешь, чтобы я молчал? — бросил он, глядя на меня в упор, как будто я перед ним на допросе. — А ты будешь тут речи толкать, что ты "просто помогла", что это все "по-человечески", и типа я должен кивать и сожрать?
Я выпрямилась, медленно, будто позвоночник вытянулся изнутри в холодную сталь.
— Хватит. — Сказала. Жестко. Без эмоций. — Говорите со мной на "вы".
Он чуть вскинул бровь. Секунда паузы. А потом хмыкнул, беззвучно, склонив голову на бок, будто разглядывал меня по-новому.
— Опа… началось.
— Я — ваша учительница. Вы — мой ученик. И все, что происходит сейчас, выходит далеко за пределы дозволенного. Вы позволяете себе слишком много.
— Да ты что? — ухмыльнулся он, но глаза уже не блестели бравадой. Взгляд стал тише, внимательнее. — "Вы", "дозволенное", прям как в суде. Осталось только форму надеть. Или рясу.
— Прекратите. Сейчас же. — Я шагнула назад, чтобы вернуть себе хотя бы иллюзию дистанции. — Это больше не разговор. Это нарушение всех границ. Я не собираюсь слушать хамство от ученика.
— А я не ученик, — бросил он сдавленно, и впервые в голосе было что-то… сломанное. — Я живой. Я человек. Я вижу, как ты смотришь, слышу, как ты дышишь, чувствую, что ты не проходишь мимо. А теперь ты строишь из себя ледяную королеву. Поздно, Катя. Ты уже тут. Со мной. И это — тоже выбор.
Он тоже поднялся. Без резких движений, без звука, но это было, как если бы глухой гром прокатился по сараю. И сразу стало тесно. Воздух сгустился, как перед грозой, и я ощутила, как сжимается все внутри, как начинает колотиться сердце — глухо, тяжело, будто откуда-то из живота. Он стоял впритык. Почти. Я видела, как поднимается и опускается его грудь, как ходит жила на шее, как пальцы сжимаются в кулаки. Но он не шел на меня с нахрапом, не дерзил, не усмехался. Он просто смотрел. И в этом взгляде не было мальчишки. Не было ученика. Был человек, способный на все.
Я отступила назад, но наткнулась на стену. Дальше — некуда. И он остановился передо мной, будто нарочно, будто знал, что у меня нет больше пути назад.
— Если он еще раз… — голос у него был низкий, с хрипотцой, не громкий, но такой, что кровь стыла в венах. — Если он еще раз к тебе сука прикоснется — я ему бошку проломлю. Прямо у тебя на пороге. Даже глазом не моргну. И потом сам сяду. И хер с ним. Но он дышать больше не будет. Поняла?
Я сжалась. Дыхание сбилось, как у загнанной лошади. Он не кричал. Не пугал. Он говорил, как дышал — так, как живут на улице. Без полутонов. Без «может быть». Он говорил, как делают. А я знала, что это не угроза. Это обещание. Чистое, страшное, звериное. От которого хочется спрятаться под землю. И при этом — от которого теплеет внутри. Безумно. Стыдно. До дрожи.
Он наклонился ближе, и я чувствовала, как его дыхание касается кожи. Оно обжигало.
— Он тебя лупит, а ты молчишь. Терпишь. Прячешься за этим своим “я справлюсь”, за тональным кремом и школьными указками.
Я не знала, что ответить. Я не могла. У меня дрожали пальцы. Я чувствовала, как к горлу подступает что-то густое, душа рвется, а тело хочет — бежать. Но не от него. А от себя. От того, что мне страшно не его злости… а того, как безопасно я чувствую себя рядом с этим парнем с улицы.
Он наклонился чуть ближе, голос стал тише, но в нем все так же пульсировала улица.
— Я за тебя в глотку вцеплюсь любому. Хоть менту, хоть черту.
Я не выдержала. Я просто развернулась и выбежала. Из сарая. Из жара. Из его слов. Из собственного тела. Потому что то, как он это сказал… заставило меня поверить. А я не должна была верить. Никому. Особенно ему.
Захлопнула дверь квартиры, будто пыталась отгородиться от того, что произошло в сарае, но не успела сделать и шага, как поняла — зря. Свет горел только на кухне. Желтый, тусклый, вонючий от табачного дыма. Как в допросной. Он не спал. Конечно. Он ждал. Не просто ждал — знал. Чувствовал. Я стояла в темноте, как мышь, прижавшись спиной к двери, сердце било в грудь так, будто сейчас вырвется наружу. В животе холод. В пальцах дрожь. А ноги ватные, как будто я только что пробежала через ад и обратно. Я сделала шаг, потом второй, и тут он заговорил. Спокойно. Мерзко. Точно.
— Ну че, как там собачка твоя? — голос ленивый, с растяжкой, с ехидцей, пропитан табачищем и злостью. — Помогла? Спасла бедолагу?
Я застыла, как вкопанная. Молча. Глотнула воздух, он встал поперек горла.
— Да… — выдавила я, сдавленно, — все хорошо.
Он хмыкнул. Затянулся. Дым пополз в сторону коридора, как змея, обвиваясь вокруг меня.
— Ну, слава богу, — тянет он. — А то я, прикинь, тут сидел, все думал, как она там. Псина. Бедная, наверное, хромает, вся в крови, мучается. Даже в окно вышел глянуть. Думаю, вдруг увижу, переживал. И, ты прикинь… увидел.
Я не дышала. Он не оборачивался, говорил в пространство. Но я знала — он видит. Чует, как я стою, застывшая, как вся трясусь внутри, как будто меня вот-вот стошнит от ужаса.
— Там, в сарае, свет тусклый. Но, сука, видно было хорошо. Псина, правда, пострадала. И явно не одна была. Интересно мне стало. Как ты там. На коленочках. С бинтиком.
Он медленно повернул голову. И я увидела его глаза. Прямые. Черные. Как пустота. Я поняла — он все видел. Абсолютно все. Или додумал настолько четко, что разницы уже нет.
Я не могла двинуться. Даже воздух не шел в легкие.
— Я ж тебе говорил, Катя… — он затушил сигарету в тарелке, не глядя, и встал. — Мне не надо орать, чтобы ты поняла. Не надо кулаком махать. Я — не дурак. Я вижу. И знаешь, что еще?
Он шагнул ко мне. Близко. Впритык. От него пахло сигаретами, перегаром, холодом. Он смотрел, как будто в лоб стреляет. Тихо. Без шума.
— Он тебя уже потрахал. Глазами. Тональником ты не сотрешь. У тебя в зрачках это написано. Я ж твою рожу знаю, Катя. Ты у меня дома, подо мной — глаза в пол, рот закрыт. А там — ты жила. Жила, сука. А теперь слушай сюда…
Он наклонился к самому уху. Я почувствовала, как мурашки побежали по позвоночнику вниз.
— Ты еще раз к нему пойдешь — я его на колени поставлю. Не перед тобой. Перед матерью. Прям на кладбище. Чтобы понял, откуда ноги растут. И ты меня знаешь, Катя. Я это сделаю.
Я побледнела. Отступила. Он выпрямился. И в этом молчании было все. Я вылетела из кухни. Как из камеры. И только тогда вдохнула. Слишком поздно. Он знал. Он все знал.
Леха
Я лежал в этом вонючем сарае, на грязном матрасе, как сраный пес, которого подстрелили и затащили в подвал. Рука горела, бинт уже начал промокать, но мне было похуй. Я не чувствовал ни боли, ни крови — все сдуло вместе с ее запахом, как только она вылетела отсюда, будто в ней горел дом, а я — тот, кто поджег.
Катя. Бля, Катя. Я не знал, как так получилось, что из всех телок, которые мне глазки строили, юбки задирали, губы кусали, именно она попала под кожу, как заноза, как ржавый гвоздь в ступню. Училка. Старше. Замужем. Холодная, как зима. Но я видел, как дрожали у нее пальцы, когда бинтовала плечо. Как глаза щемили, когда я дышал рядом. Как губы ее дрогнули, когда я сказал про него. Значит, задел. Значит, не мимо. А как смотрела, когда я сказал, что сломаю кости — так не смотрят на ученика. Так смотрят на того, кому веришь, даже если страшно. А она боялась. Меня — нет. Себя. Своего страха. Своего желания. Своей жизни. И, может, не жизни, а того, что все давно умерло, и только я — как электрошок, чтобы сердце сдернулось. Я вспоминал, как ее волосы пахли — не духами, а домом. Теплом. Тем, чего у меня никогда не было. Как она тряслась, но осталась. Как потянулась за водкой. Как выбежала. И мне не надо было трахаться с ней, чтобы знать, что я уже внутри. Что я у нее под ребрами, под кожей, между сжатыми ног. А она во мне — уже, давно, глубже, чем хочется признать. Я угорал. От злости. От нежности. От того, как меня клинило. Хотел трахнуть? Хотел. Но не ради тела. Ради власти? Нет. Ради тишины. Ради того, чтобы она выдохнула возле меня, а не возле него, этого ублюдка в форме. Я знал, он ее ломает. Бьет. Я видел этот взгляд у матерей пацанов с района — когда ты живой, но каждый вечер умираешь по чуть-чуть. А она… она пришла. Не в больницу, не к подруге. Ко мне. В сарай. Где пацаны дохнут, где крысы бегают, где стены холодные. И вот теперь она убежала. Но я знаю — вернется. Даже если не ногами — глазами. Сердцем. Страхом.
Сидели у гаражей, как обычно. Курили, залипали в серое небо, будто ждали от него чего-то — ответа, чуда, смерти, плевать. Асфальт еще сырой от ночного дождя, бычки под ногами в лужах плавали, как дохлые воспоминания. Шурка рядом, капюшон на голове, затягивается жадно, будто через дым выдыхает злость. Рыжий ржет над чем-то, но в голосе дрожь, он вчера, когда нас подрезали, чуть в штаны не наложил. Костян матерится сквозь зубы, руки трясет, как будто все еще кого-то душит. А я молчу. Смотрю в сторону, плечо тянет, ноет под повязкой, и каждый раз, как пульс отдает в кость — вижу ее пальцы, тонкие, дрожащие, как она бинт мотала, как дыхание сбивалось. Я стряхнул, будто вытряхивал ее из головы. Не время.
— Ты где был вчера, Гром? — Шурка наконец выдал. — Мы там чуть в землю не легли, а ты исчез, как призрак. Мы ж думали, тебя унесли нахер.
Я затянулся, медленно выдохнул. Спокойно, не дергаясь. Все давно решил, что говорить.
— В подворотне зацепили. По плечу срезали. Я отскочил, отлег их. Потом спрятался в сарае у рынка. Зашился там. Сам.
Костян хрюкнул.
— Сам? Бля, ты как Рэмбо, нахуй.
— Без понтов. Просто не хотел, чтоб кто видел. Там крови было — ебнешься.
Рыжий затих, затянулся, глянул искоса.
— Сарай… это у нас где? Там, где гаражи старые?
— Там, — соврал. — За третьим рядом, где раньше киоск ссучий стоял.
Про Катю — ни звука. Ни намека. Ее запах, ее глаза, ее голос — все запихал внутрь, глубже, туда, где никто не доберется. Пацанам про такое не рассказывают. Это не их тема. Это мое. Личное. Грязное. Слишком настоящее, чтоб обсуждать.
— Ладно, — Шурка сплюнул. — Хер с ним, что было, то прошло. Но за вчерашнее надо отвечать. Эти петухи с Севера совсем охуели. Вчетвером на нас четверых, с ножами — это уже не драка, это засада.
— Они думали, что нас меньше, — буркнул Рыжий. — Хотели срубить тихо, по-тихому, по-крысиному.
Я сжал кулак. Боль в плече отозвалась, как напоминание.
— Они хотели оставить послание, — выдохнул я. — Так вот… мы его получили. Теперь наша очередь писать.
— Писать кровью, — Шурка оскалился.
— Слов нет, — кивнул я. — Будем действовать.
Костян приподнялся, губы сжал.
— Накидывай план, Гром. Ты у нас голова.
Я затушил бычок об стену, бросил под ноги. В груди кипело. Не только из-за "Северных". Из-за всего. Из-за нее. Из-за боли. Из-за того, что мир — не ровный, а треснувший, как бетон под сапогами.
— Сегодня ночью. Подкараулим их у проходной. Они всегда после тренировки через овраг возвращаются. Трое. Иногда четверо. С ножами. Значит, мы с дубинами. По-тихому. Без лишнего шума. Без базара. Вышли — и исчезли.
— А если копы? — шепнул Рыжий.
— Если копы — свалим. А если мент… — я сжал челюсть. — Если мент — у нас своих хватает. Один больше — один меньше.
Пацаны молчали. Но в глазах у всех горело. Все, что надо, — уже решено. Отвечать будут. Не завтра. Сегодня. За каждую каплю нашей крови. За каждый наш шрам. За мое плечо.
Мы стояли у подстанции, солнце уже клонилось, воздух будто подкопчен — пыль, гарь, жар от асфальта. Все злые, потные, голодные до движухи. Шурка ковыряет пальцем в ржавом заборе, Рыжий что-то жует, Костян утирает лоб и бухтит.
— Пешком, значит, до хуя верст? — огрызается он. — Пока дойдем, ноги сотрутся в пыль, а «северные» уже в карты играть с ментами будут.
— И кто, блядь, сказал, что мы пешком пойдем? — кидаю я, — у нас че, ногти золотые?
— Или, может, мэр района подгонит нам «Волгу» с флажками?
Все переглянулись. А потом, как по команде, поворачиваем головы в одну сторону. Она там стоит. Как богиня из Таганрога. Красная "шестерка", немного уставшая, но бодрая, ровная, с характером. Бампер кривой, но фары смотрят дерзко. У магазика припаркована, немного в стороне. И самое главное — без сигналки. Хозяина не видно, возможно, ушел с концами. Или просто тупой.
Никто не сказал ни слова. Шурка первым двинулся, как будто его туда магнитом потянуло. Плавно, будто просто мимо шел. Мы за ним — не спеша, как будто воздух нюхаем. Без лишней суеты. Рыжий слева, я чуть сзади, Костян палит углы.
Шурка подкатил к ней как будто просто присел шнурки завязать, а сам уже глазами сигналку считывает. Рыжий с Шуркой курят по бокам, палят, чтоб ни один прохожий не мозолил. Я с боку, у стены, смотрю на все это как режиссер фильма, только без камеры — все по-настоящему, без дублей.
— Все, пацаны, сигналка говно, — тихо бросает Сашка и щелкает замок, как будто себе на память. — В залет пошли, как по маслу.
— Красавчик, — Костян усмехается, — а говорил, руки кривые.
— Я ща тебе в ухо щелкну, кривой ты, — бурчит он.
Рыжий наклоняется, пальцами скользит по замку, хмыкает. Легкий щелчок, будто это не «шестерка», а консервная банка с тушенкой. И все — дверь откинулась сама. Открыта. Как сердце хорошей шлюхи — без охраны.
— Все, пацаны, — шепчет он. — Готовьтесь к магии.
Шурка залазит под приборку, начинает шарить по кишкам. Пальцы — как у музыканта, провод к проводу, ищет тот самый. Искры сыплются, запах паленой изоляции. Напряжение в салоне — как перед взрывом.
— Твою мать, — сквозь зубы шипит он, — хозяин, сука, проводку как с говна лепил.
— Ты там аккуратнее, Шур, а то сгорит хата, — ржу я, — и мы с ней.
— Да заткнись ты, — он злится, — щас…
Щелчок. Искра. И жига закашлялась, завелась. Движок зарычал, как псина, которую только что пнули, но она рада — поедет.
— Есть, блядь! — орет Шурка.
— Ты глянь, — выдыхает он. — Кто-то нам явно подогнал. Подгон судьбы.
— Или тупо долбоеб, — кидаю я, — но мы не гордые.
Мы влетаем в салон, как будто всю жизнь тут жили. Я — на переднем, Рыжий и Костян — сзади, Шурка — за руль. Он оглядывается:
— Поехали на дело как белые люди, а не как чучела в пыли.
— Ща дед вернется, сердце дрогнет, — ржет Рыжий, — и поминай как звали.
— Я ему потом цветы занесу, — бурчу, — и кассету.
— Поехали, суки, — хрипит Костян.
Двор завыл шинами. Один пацан с мороженым чуть не упал. Где-то бабка замахала авоськой. Но нам плевать. Мы — на миссии. Мы — как Спецназ на «жиге».
В зеркале — пузатый дед бежит, машет руками, трясется, как студень.
— Вернись, мразь! — орет.
— Ща, держи тапки! — Рыжий высовывается, кидает ему два факера, — Успокойся, дядя, купи себе велик.
— Ща покажем тебе, как по Зареченски кататься, — выдыхаю я, утирая слезы от смеха.
— Эй, Шур, — хлопаю по бардачку. — Давай музыку. Не молча ж умирать.
Он сует руку в прорезиненный карман, достает кассету. Чернила стерлись, но мы знаем, что там. Он втыкает, и она, скрипя, оживает.
— Оооо, блядь, щас будет красиво, — шепчет Рыжий.
И начинается. Старый, прокуренный голос — как голос улицы.
— На беелом беееелом покрывааале января… — орет Шурка, крутя руль, как будто родился за рулем.
— Любимой девушки я имя написал… — подхватываю я, в голос, в ритм, будто душу наружу выворачиваю.
— Не прогоняй меня мороз, хочу побыть немного яяя… — Рыжий поет так, что слезы на глазах, но не от эмоций — от дыма.
— На белом белом покрывале январяя… — Костян срывается, как будто в нем Васюта лично поселился.
Машина несется по району, как бешеная. Окна открыты, волосы мотаются, дым из салона — как из камина. Мы несемся, как будто за нами вся ментовка, но у нас внутри только одно — кайф. Жаркий, пацанский, угонный. Мы — как ветер. Мы — как песня на пленке, скрипящая, но родная до дрожи. И если завтра нас не станет — хрен с ним. Зато сегодня — мы летим.