Леха
Жига неслась по району, будто в последний бой. Шины выли, как будто знали, что с нами опасно связываться. Ветер влетал в окна, бил по щекам, выдувал из нас все ненужное — страх, скуку, сопли. Мы не говорили — мы орали. Васюта гремел, как гимн беспредела. Руки высовывались в окна, сигареты летели в сторону, ржач бил по ушам, как выстрелы. Было такое чувство, будто мы не угнали жигу, а угнали саму жизнь — вырвали ее с мясом и теперь катим на ней к чертовой матери. Но все заканчивается. Даже угар. Даже кайф. Когда улицы начали узнавать нас, когда дома стали свои, когда лампы на перекрестках моргнули по-знакомому — пришло время тормозить.
— Тут бросим, — буркнул Шурка, выруливая в подворотню за хлебозаводом. — Потом заберем. Или не заберем.
— Главное, чтобы не забрали нас, — скривился Рыжий. — Воняет, как в тубдиспансере. Пахнет залетом.
— Пахнет свободой, — шепчу я и хлопаю по крыше. — Спасибо, крошка, ты была шикарна.
Мы выскочили, двери не хлопали — тачку оставили, как любовницу на утро. Без слов. Без обещаний. Дальше — дело. Улица потемнела, небо сжалось, как живот перед дракой. Мы шли молча, как стая. Я впереди, Шурка чуть слева, Рыжий и Костян — по флангам. Каждый шаг — как удар сердца. Каждый взгляд — в спину. У нас тут встреча с чертями. И мы были готовы.
Район северных — грязный, темный, с духом мусорки и старых пьяниц. Мы знали эту подворотню. Мы дрались тут. Кровь текла здесь — и наша, и их. Мы пришли, как шли в бой. Камни в карманах, палка у Костяна, у меня кастет в рукаве. Шурка — как всегда, с бутылкой в руке, будто просто гуляет. Мы зашли в узкий переулок домов, в эту гниль, где обычно они собираются, как тараканы на свет.
Пусто.
Тихо.
Слишком тихо.
— Не понял, — выдохнул Костян.
— Где встречающие? — шепчет Рыжий.
— Твари свалили, — Шурка сплюнул. — Унюхали.
Я стоял, смотрел в тьму, как будто из нее должен был вынырнуть кто-то, крикнуть, броситься. Но ничего. Пустота. Лампочка моргала над входом в подвал, дверь качалась, как пьяная бабка на ветру. И все.
— Вот сучары, — прошипел я. — Мы шли, как на похороны, а они… как крысы.
— Не крысы, — хрипит Шурка. — Гниды. Поняли, что придем — и сдулись.
— Или готовят что-то, — Костян вглядывался в окна. — Слишком спокойно.
— Похер, — говорю. — Я сегодня драться хотел. Кровь, мясо, разрыв. А получил… пустоту.
— Придут еще, — усмехнулся Рыжий. — Мы для них как заноза в жопе. Не вытянуть.
Я развернулся. Воздух в легких колол, как лед. Внутри бурлило. Я не знал, что бесило больше — что они сбежали или что мне хотелось, чтобы они пришли. Чтобы я вырвал кому-то зубы, чтобы почувствовал, что живу. Но ничего не случилось. Просто ночь. Просто улица. Просто мы — и тишина, которая громче, чем драка.
Пустота жгла хуже удара. Мы пришли драться — кулаками, ногами, зубами, криком, чтоб до хрипа, до крови, до мокрой земли под лопатками. А в ответ — воздух. Пыль. Тишина. Суки съебались. Я стоял, смотрел на дырявую дверь их подвальной малины, и внутри все бурлило, как кастрюля на плите — уже не кипит, но еще не остыла. Шурка почесал подбородок, кивнул на дверь:
— Ну че, так и уйдем? Как девки после танцев?
— Не, — сказал я, — не по-пацански это. Надо чтоб они поняли: с Зареченскими шутки — как гвозди в гроб. Можно поиграть, но больно будет потом.
Рыжий заржал, хлопнул меня по плечу:
— Есть идея. Помнишь, как мы тогда у Васьки в гараже дымовуху делали?
— Ну, когда у него весь погреб в сауну превратился? — Костян скривился. — Чуть бабка соседская в реанимацию не угодила.
— Именно, — я кивнул. — А давай устроим им баньку. Парилку, блядь, от души.
Подвал у них всегда был полон хлама, тряпья, коробок. Мы не стали церемониться — Шурка полез внутрь, как в родной погреб, я — за ним. Пахло мышами, потом и дешевым самогоном. У стены валялись газеты, старая ватная куртка, рядом — банки, провода, тряпки. Все, что надо, чтобы устроить «подарок».
— Вот тебе и гриль-зона, — хмыкнул Рыжий. — Осталось только шашлыки разложить.
— Не шашлыки, а сюрприз, — сказал я, нащупывая зажигалку. — Они хотели огня? Щас получат.
Шурка смочил тряпки из баклажки с каким-то техническим говном — пахло, как в аду. Мы забили угол, как пугало: тряпки, бумага, доски. Я выдернул кусок проволоки, подцепил к дверной ручке — чтобы при открытии все загорелось от искры. Рядом поставили банку с тухлой селедкой и остатками табака — чтоб вонь была, как от стаи дохлых котов.
— Вот теперь красиво, — сказал Костян, пятясь назад. — Урок вежливости на всю жизнь.
— А если взорвется? — шепчет Рыжий, в глазах искры.
— Значит, не зря жили, — хмыкнул я.
Шурка хлопнул дверью, натянул капюшон:
— Все, сваливаем. Если че — нас тут не было. Мы культурно мимо шли, воздухом дышали.
Мы отходили, смеясь, но внутри был огонь. Не от того, что что-то подожгли. От того, что не дали свалить им просто так. Мы не мстили — мы ставили точку. Их не было — но теперь они узнают, что мы приходили. Что ждали. Что были готовы. И это страшнее любого удара. Потому что страх — это не когда тебе бьют по роже. Страх — это когда ты знаешь, что к тебе придут. Не в окно, не в дверь. А в самую душу. С огнем. С дымом. С ухмылкой на губах. С запахом настоящей уличной злости.
Утро было липкое, как руки после дешевых конфет. Кофе на плите шипел, как змея, хлеб поджаривался на масле, а мама — как всегда, будто танцевала между шкафами и кастрюлями. Тихо, по привычке, с той самой нежностью, которую у нас не выжгло даже время. Я сидел за столом, разглядывал пузырь в клеенке, ел не торопясь, как будто этим можно было оттянуть реальность. За окном кто-то матерился на голубей. Кухня дышала обычным: утром, тишиной, запахом масла и привычного молчания.
Пока не открылась дверь.
Он вошел, как сквозняк — сразу по позвоночнику. Не хлопнул, не топнул, просто появился, и воздух в кухне стал тонким, как лед. В форме, как всегда. Даже дома он был не муж и не отец, а Милиционер. С большой, черной буквы. Ремень натянут, лицо выбрито, глаза острые, как гвозди. И в этих глазах — ничего. Даже не злость. Пустота, вырезанная по линейке.
Мама всполошилась сразу. Будто он не вошел, а солнце встало.
— Доброе утро, сейчас все подогрею, я как раз…
— Не надо, — спокойно, но так, что у мамы руки задрожали. Он сел. Напротив меня. Спина ровная, взгляд четкий, без миганий. Как допрос. Только вместо протокола — тарелка с кашей, вместо дежурного — мама у плиты.
Я не сразу поднял глаза. Смотрел в хлеб. Потому что этот взгляд я знал. Он не просто копал — он копал вглубь, до костей, до сраной совести, которой у меня давно не осталось.
— На Заречной, — начал он, будто просто рассуждал, — «шестерку» угнали. Красную. Ночью. Камера, конечно, ни хера не работает, но один мужик видел. Говорит, молодняк, четверо. Один в кепке, другой с бычком в зубах. Пели… — он щелкнул пальцами. — Васюта. Ну, этот… январь.
Я поднял глаза. Спокойно. Медленно. Как будто мне плевать. Хотя внутри уже подкручивало.
— Не знаю. Я спал.
— Ага, — кивнул он. — У Костяна, наверное?
— У Рыжего. Шурка тоже был.
Он качнул головой.
— Шурка… — хмыкнул. — Этот ваш Шурка — как бензин рядом с огнем. И ты туда же.
Он отпил кофе, посмотрел на меня поверх чашки. Вроде бы улыбка, но не теплая — такая, как будто он уже принял решение, и теперь просто любуется, как тебя будут давить прессом.
— Что ты делал вчера вечером? До того как пришел к "Костяну".
— Гулял.
— Где?
— У подстанции.
— Музыка была?
— Нет.
— А «шестерка»?
— Какая?
Он замолчал. На секунду. Потом наклонился ближе, тихо, почти ласково:
— Ты думаешь, если я тебе в лоб не скажу — значит, я не знаю?
Я не ответил.
— Ты думаешь, я не вижу, как ты дергаешься, когда я молчу? — он выпрямился, вытер рот салфеткой. — Ты не понял, Леха. Я молчу не потому что не знаю. А потому что знаю слишком много.
Мама застыла у плиты. Я чувствовал, как она перестала дышать.
— Знаешь, — продолжил он, в голосе ни одной эмоции, — в камере у нас один сидел. Такой же. Глаза дерзкие, руки липкие, язык быстрый. Все отрицал. До последнего. А потом один раз ошибся. Один. И все. Гроб, земля, плакальщицы. Только без похорон. Потому что мать его даже не забрала.
Я медленно поднялся, поставил вилку в тарелку, глянул прямо в него.
— Ты закончил?
Он ухмыльнулся. Тонко.
— Я? А ты?
— Я вообще не начинал.
Он смотрел мне в глаза. Я — в его. Между нами — не стол. Между нами — восемнадцать лет тишины, несказанных слов, выжженной любви и того, что называется «семья» только в паспорте.
— Я пойду, — сказал я, и это было не разрешение, а факт.
Я только пальцы на край табуретки положил, только корпус чуть вперед подал, чтоб встать, выйти, уйти нахуй из этой удушливой кухни, где даже мама перестала быть мамой, как вдруг…
— Сядь.
Он не повысил голос. Он его вдавил в воздух, как сапог — в грязь. Так, что я сел, не раздумывая. Сел не потому, что испугался. А потому что с детства знаю — если он так сказал, следующее слово может быть последним, которое ты вообще услышишь.
Он не двинулся. Только голову повернул. Медленно. Словно прицелился. Глаза — как два бойца ОМОНА в масках: ни тепла, ни шутки, ни пощады.
— Значит так, слушай, сынок, пока я добрый. Ты если вдруг… если хоть краешком жопы, краешком грязной подошвы своей в эту хуету влез, в этот угон, в этот цирк с Васютой на полную — ты не просто вляпался. Ты меня потопил.
Он выдохнул. Резко. Словно дым из глушителя.
— Я, блядь, тридцать лет на этих улицах. Я не мент — я система. Я этих крыс, с которыми ты дружишь, похоронил бы без таблички, но терплю, потому что у меня сын. Один. И если этот сын у меня на районе жигули пиздит под моим носом…
Он замолчал. Но это была не пауза. Это была затяжка перед выстрелом.
— Я тебя не сдам, — продолжил он. — Не повезу в отдел. Не всеку по зубам. Я тебя вычеркну. Сотру. Как кляксу в рапорте.
Он наклонился ближе. Голос — тише, чем шепот. Но я чувствовал, как от него холод стекает по позвоночнику.
— И когда тебя будут валить менты по ногам, не думай, что я скажу: «Пожалейте, мой пацан». Нет, Леха. Я первым скажу — херачьте. Чтобы не вставал. Чтобы в следующий раз думал, чью фамилию носит.
Мама застыла, как фигура из соли. Я не мог смотреть на нее. Только на него. Потому что взгляд отца — это как на ствол смотреть. И ты не можешь отвести взгляд, пока не поймешь: он точно нажмет, если захочет.
— И запомни, — добавил он, выпрямляясь, — если меня спросят — я скажу, что сына у меня нет. Помер. Давно. На похоронах не был. Потому что стыдно.
Он вытер руки полотенцем, кинул его на плиту, как знак: все, разговор окончен. И пошел. Не оглянулся. Не сказал ни слова. Просто ушел. А я остался.