В жизни Урсулы и Гудрун воцарилось что-то вроде затишья. Похоже, Беркин на время покинул мысли Урсулы, перестал так много значить и почти не занимал ее воображения. У нее были ее друзья, работа, ее жизнь. Она с живым интересом вернулась к прежнему существованию — без него.
И Гудрун, пережив время, когда каждая клеточка ее тела постоянно помнила о Джеральде Криче, теперь почти равнодушно думала о нем. Она вынашивала мысль уехать из Бельдовера и начать новую жизнь. Что-то в ней сопротивлялось установлению более близких отношений с Джеральдом. Она чувствовала, что лучше и мудрее быть просто его знакомой.
У нее был план поехать в Санкт-Петербург к подруге, тоже скульптору, та жила с русским богачом, увлекавшимся ювелирным делом. Беспорядочная, основанная на чувствах жизнь русских привлекала Гудрун. В Париж она ехать не хотела. Париж был эмоционально холодный и по сути скучный город. Она предпочла бы поехать в Рим, Мюнхен, Вену, или в Санкт-Петербург, или в Москву. И в Санкт-Петербурге, и в Мюнхене у нее были друзья. Она написала им, спрашивая, можно ли там снять квартиру.
У Гудрун была некоторая сумма денег. Домой она вернулась, чтобы подкопить деньжат, и за это время уже продала несколько выставочных работ, получивших высокую оценку. Она знала, что в Лондоне ее ждет успех. Но Лондон был ей хорошо знаком — хотелось побывать еще где-нибудь. Гудрун отложила семьдесят фунтов, о которых никто не знал. Как только придут ответы от друзей, она тут же отправится в дорогу. Несмотря на то, что с виду Гудрун казалась спокойной и безмятежной, она была большой непоседой.
В один из дней сестры посетили Уилли-Грин и там купили мед. Миссис Керк, бледная, рыхлая женщина с заостренным носом, хитрая, льстивая, в повадках которой было что-то кошачье, привела девушек на свою чистенькую, уютную кухоньку. Там все было вылизано до блеска.
— Ну и как, мисс Брэнгуэн, нравится вам дома? — спросила хозяйка слегка хныкающим, вкрадчивым голосом.
Она обращалась к Гудрун, и та сразу же ее возненавидела.
— Мне все равно, где жить, — отрезала она.
— Все равно? Думаю, вам непривычно здесь после Лондона. Вы любите общество, любите находиться в центре событий. Нам же приходится довольствоваться такими местечками как Уилли-Грин или Бельдовер. А что вы думаете о нашей школе — о ней так много говорят?
— Что я о ней думаю? — Гудрун неспешно повернулась к хозяйке. — Вас интересует, считаю ли я ее хорошей?
— Да. Каково ваше мнение?
— Нет сомнений — школа хорошая.
Гудрун держалась сдержанно и холодно. Она знала, что обыватели недолюбливают школу.
— Значит, хорошая? Я слышала разные мнения. Но ваше особенно ценно — оно не со стороны. А так всякое говорят. Мистер Крич от нее в восторге. Боюсь, бедняга долго не протянет. Очень плох.
— Ему хуже? — спросила Урсула.
— Да, после гибели мисс Дайаны. Он превратился в тень. Несчастный человек, сколько горя на него свалилось.
— Что вы говорите! — с легкой иронией отозвалась Гудрун.
— Да, много горя. А ведь какой милый и обходительный джентльмен. Дети — не в него.
— Наверное, в мать? — предположила Урсула.
— Во многом. — Миссис Керк слегка понизила голос. — Какой гордой и высокомерной леди она приехала в наши края! Клянусь Богом! Поговорить с ней просто так было нельзя, да и взглянуть — тоже. — Женщина скорчила хитрую физиономию.
— А вы ее знали, когда она выходила замуж?
— Знала. Я вынянчила трех ее детей. А уж какие бедовые были, сущие дьяволята, особенно Джеральд, — тот уже в шесть месяцев был самый настоящий чертенок. — В голосе женщины зазвучали злобные нотки.
— Что вы говорите! — сказала Гудрун.
— Упрямый, своевольный — больше шести месяцев ни одна нянька его не могла вынести. Брыкался, визжал и дрался, как черт. Я еще носила его на руках и уже шлепала по попке. Почаще бы надо — было бы больше толку. Но мать не желала их воспитывать — нет, и слышать не хотела. Помню, какие скандалы она из-за этого закатывала мистеру Кричу. Когда дети доводили хозяина до того, что он уже не мог терпеть, он запирал дверь кабинета и задавал им хорошую трепку. А она ходила под дверью взад-вперед, как тигрица, с перекошенным от злости лицом. Казалось, убить может. Как только дверь открывалась, вбегала туда с воздетыми руками: «Что ты сделал с моими детьми, ты, трус?» Прямо как безумная. Думаю, муж боялся ее: только рассвирепев, поднимал на детей руку. Но как же тогда радовались слуги! Когда кому-то из детей влетало, мы были на седьмом небе! Не дети, а мучители!
— Что вы говорите! — сказала Гудрун.
— Чего только они не вытворяли! Если им не разрешали бить со всей силой кружками по столу или, завязав на шее котенка веревку, тащить за собой, если им не давали того, чего они просили, а это могло быть что угодно, — тогда начинался вой и появлялась сама мать со словами: «Что случилось? Что вы ему такое сделали? Что с тобой, дорогой?» Казалось, сейчас растопчет вас. Но со мной она такого не позволяла. Я единственная, кому разрешалось делать все с ее чертенятами — не могла же она сама возиться с ними. Нет, она себя берегла. А им можно было делать все, и одергивать их запрещалось. А молодой хозяин Джеральд был красавчик хоть куда. Я ушла из дома, когда ему было полтора года — не могла больше вынести. Но по попке успела не раз его как следует отшлепать и не жалею об этом…
Гудрун покинула дом миссис Керк в ярости — отвращение переполняло ее. Слова «я шлепала его по попке» вызывали холодное негодование. Она не могла с ними смириться — ей хотелось задушить женщину. И все же эта фраза отложилась в памяти, теперь она ее никогда не забудет. Гудрун знала: наступит момент, и она передаст эти слова Джеральду, чтобы увидеть его реакцию. При этой мысли в ней поднималась волна отвращения к себе.
А в Шортлендзе подходила к концу длившаяся всю жизнь борьба. Отец медленно умирал. Мучительная боль отнимала у него все силы. Он почти ничего не сознавал, все больше молчал, лишь смутно отдавая себе отчет в том, что его окружает. Боль забрала всю его энергию. Он никогда не забывал о боли, зная, что, ненадолго отступив, она снова вернется. Боль была чем-то, что таилось во мраке внутри него. У него не было ни сил, ни воли, чтобы отыскать ее и понять, что же это такое. Так эта страшная боль и оставалась в темноте, временами мучительно терзая его и лишь ненадолго отпуская. Когда боль наступала, он молча покорялся, когда же отступала, он старался о ней забыть: пусть таится себе во мраке. Он никогда не говорил об этой боли вслух — лишь где-то глубоко в подсознании, там, где скопились его тайные страхи и секреты, признавал он ее существование. Короче говоря, он испытывал боль, потом она отступала, и все это не имело никакого значения. Она его даже стимулировала, возбуждала.
Тем не менее, боль постепенно поглотила его жизнь. Она забрала его силы, она отлучила его от жизни и тянула за собой во мрак. Теперь он мало что различал в сгущавшемся вокруг сумраке. Его бизнес, его работа перестали для него существовать. Куда-то канули и общественные интересы, словно их вообще никогда не было. Даже семья стала ему чужой, только в какой-то незначительной части его существа он смутно помнил, что эти люди — его дети. Однако это уже не составляло жизненного интереса и относилось скорее к истории. Ему приходилось делать над собой усилие, чтобы понять, какое отношение они имеют к нему. Даже жена почти перестала для него существовать. Она перешла в разряд тьмы — как боль внутри. По странному стечению обстоятельств, темнота, где жила боль, и темнота, где пребывала жена, были идентичны. Все его мысли и представления стерлись и слились воедино, и теперь жена и всепоглощающая боль стали одной и той же тайной силой, направленной против него, которую он упорно старался не замечать. Он никогда не пытался вытащить этот кошмар на свет Божий и только знал, что существует внутри него некое темное место, где укрылось нечто, что время от времени иногда выходит оттуда и не дает ему жить. Но он ни разу не осмелился взглянуть в глаза этому чудовищу, предпочитая игнорировать его существование. Он смутно ассоциировал его с женой, разрушительницей — боль, крах, темнота были одновременно и ею.
Он очень редко видел жену. Она почти все время проводила в своей комнате, выходила оттуда не часто и тогда, вытянув шею, спрашивала у мужа тихим, равнодушным голосом, как он себя чувствует. И он отвечал ей так, как привык отвечать последние тридцать лет: «Не хуже, чем обычно, дорогая». Однако, несмотря на эту защиту в виде стереотипа, он боялся ее, до смерти боялся.
Всю жизнь он был верен своим принципам и никогда не терял самообладания. И сейчас предпочел бы скорее умереть, чем потерпеть открыто поражение, предпочел бы умереть, так и не узнав, каковы были его истинные чувства к жене. Всю жизнь он повторял: «Бедняжка Кристиана, она так вспыльчива». Подобное отношение он сохранил и сейчас, воля его не была сломлена, он испытывал к жене жалость, а не враждебность: жалость была его щитом и охраной, его верным оружием. Ему и на самом деле было жаль жену — такую горячую и вспыльчивую.
Правда, теперь жалость, по мере того как уходила жизнь, ослабевала, и на первое место выдвигался страх, больше похожий на ужас. Но он знал, что умрет раньше, чем расколется броня из его жалости, он умрет как насекомое, которое погибает, когда треснет панцирь. В этом его шанс. Другие будут жить и узнают смерть и последующий процесс безнадежного хаоса еще при жизни. Его среди них не будет. Он вырвет у смерти победу.
Он всегда был верен своим взглядам, верен принципу милосердия и любви к ближним. Возможно, он даже любил ближних больше себя, пойдя дальше того, что требует заповедь. Пламя этой любви горело в его сердце и поддерживало в трудную минуту. На него работало много людей, он был крупный шахтовладелец. И никогда не забывал, что как христианин он ничем не выше своих рабочих. Нет, он считал себя даже ниже, словно бедность и тяжелый труд приближали к Богу. Он был глубоко убежден, что именно рабочие, шахтеры имели шансы спасти свои души. Чтобы быть ближе к Богу, надо быть ближе к шахтерам, его жизнь должна походить на их жизнь. Подсознательно он почитал их за кумиров, за воплощенную волю Бога. В них он боготворил высокую, великую, полную сочувствия и одновременно легкомыслия божественную природу человечества.
И все это время жена противостояла ему, подобно одному из великих демонов ада. Холодная, похожая на хищную птицу, с завораживающей красотой и сдержанностью сокола, она билась о прутья его филантропии, как посаженный в клетку сокол, и так же, как сокол, ушла в себя. В силу обстоятельств, так как весь мир объединился, чтобы сделать клетку непробиваемой, она стала его пленницей — он оказался сильнее. То, что она была пленницей, только усиливало его страсть. Он всегда любил ее, любил так сильно, как только мог. В клетке ей ни в чем не было отказа, ей все позволялось.
Но она почти впала в безумие. Страстная, надменная натура не могла смириться с унизительной, граничащей с заискиванием, тотальной добротой мужа. Он, однако, не обманывался на счет бедняков, понимая, что те приходят и жалуются на жизнь, чтобы «доить» его самым бессовестным образом. К счастью, многие шахтеры были слишком гордыми, чтобы обращаться за помощью, слишком независимыми, чтобы клянчить милостыню у его дверей. И все же в Бельдовере, как и везде, хватало ноющих бездельников, готовых на брюхе ползти за подачкой, тех, что подобно вшам паразитируют на теле общества. Когда Кристиана Крич видела, как по дороге к дому плетутся с похоронными лицами две очередные женщины в черных одеяниях, в ней пламенем вспыхивал гнев. У нее возникало желание спустить на них собак: «Ату, Рип! Ату, Ринч! Рейнджер! А ну-ка, мальчики, гоните этих попрошаек прочь!» Но все слуги во главе с дворецким Краутером были преданы мистеру Кричу. Когда же муж отсутствовал, она сбегала вниз и тигром набрасывалась на униженных просителей: «Что вам надо? Ничего вы здесь не получите. Тут вам делать нечего. Симпсон, прогони их и закрой ворота».
Слугам приходилось повиноваться. А она стояла и неотрывно смотрела, как слуга сконфуженно гонит прочь людей в темных одеждах, словно те были курами, забредшими на чужой двор.
Но просители узнавали через сторожа, когда мистер Крич бывает дома, и приурочивали к этому времени свои посещения. Не счесть, сколько раз в первые годы супружеской жизни Краутер осторожно стучался в дверь:
— К вам пришли, сэр.
— Кто?
— Грококи, сэр.
— Что им нужно? — В голосе мужа звучало не только раздражение, но и удовольствие. Он любил, когда к нему обращались за помощью.
— Что-то с ребенком, сэр.
— Проводи их в библиотеку и скажи, чтобы после одиннадцати утра не приходили.
— Почему ты не можешь спокойно поесть? Прогони их! — требовала жена.
— Ну что ты! Мне нетрудно их выслушать.
— Сколько еще бездельников придет сегодня? Почему бы им вообще здесь не поселиться? Они скоро вытеснят меня с детьми.
— Дорогая, ну что мне стоит послушать, что они скажут. Если случилась беда, мой долг помочь.
— Ну, конечно… Твой долг — звать сюда этих крыс, которые только и ждут, чтобы вцепиться тебе в горло.
— Кристиана, что ты говоришь! Не будь такой жестокой!
Тут она неожиданно выходила из комнаты и шла прямиком в кабинет. Там, словно в приемной у врача, сидели жалкие просители.
— Мистер Крич не может к вам выйти. В это время дня он не принимает. Вы что, считаете его своей собственностью, раз являетесь когда вам угодно? Придется уйти — ждать вам нечего.
Несчастные люди вставали в смущении. Но за женой в кабинет входил бледный, чернобородый мистер Крич, который подтверждал:
— Да, я не люблю, когда приходят не вовремя. Утром я выслушаю вас всех, но днем у меня много дел. Так что же случилось, Джиттенз? Как там твоя женушка?
— Совсем ослабела, мистер Крич. Чуть жива, она…
Иногда миссис Крич думала, что ее муж, как диковинная траурная птица, кормится несчастьями других. Ей казалось, что он не может успокоиться, пока на него не выльют очередные отвратительные помои, которые он проглатывал с сочувствующим и довольным видом. Если б не несчастья, постоянно случавшиеся в мире, он потерял бы raison d’être[67], как потерял бы его гробовщик, если б прекратили хоронить людей.
Миссис Крич замкнулась в себе, она отдалилась от этого мира, где царила убогая демократия. Зловещий обруч плотно стянул сердце, ее изоляция была тяжелой и мучительной, сопротивление — пассивным, но упорным, как у посаженного в клетку сокола. Шли годы, она все больше теряла связь с миром, была рассеянна и, казалось, погружена в некую абстрактную реальность, не имевшую отношения к действительности. Она бродила по дому и окрестностям, во все старательно вглядывалась, но ничего не видела. Говорила она мало, плохо ощущая связь с окружением. Она даже не думала, целиком поглощенная противостоянием, как отрицательный полюс магнита.
Она родила много детей, перестав с течением времени противиться мужу — и на словах, и в поступках. Не обращая на него внимания, она, однако, подчинялась ему, позволяя делать с собой что он хочет. Она и тут была похожа на сокола, угрюмо мирившегося с неизбежным. В отношениях ее с мужем, молчаливых отношениях незнакомцев, была внушающая благоговение тайна и стремление к взаимному разрушению. Муж, преуспевающий в мирских делах, все больше утрачивал жизненную силу, она изливалась из него, как при кровоизлиянии. А у нее, нахохлившейся, как сокол в неволе, сердце оставалось все таким же горячим и пылким, хотя сознание было вконец расстроенным.
Итак, пока силы совсем его не покинули, он приходил к жене и обнимал ее. Внушающий ужас бесстрастный, разрушительный огонь, горевший в ее глазах, только возбуждал его. Так было, пока из него не вытекла вся жизненная сила, а потом он стал бояться ее больше всего на свете. И в то же время постоянно внушал себе, как ему повезло, как сильно и целомудренно любит он жену с того самого дня, как впервые ее увидел. Она представлялась ему чистой и непорочной, холодным пламенем, открывшимся только ему, пламенем пола, который в его сознании был цветком из снега, снежинкой. Этот прекрасный снежный цветок он желал бесконечно. А сейчас он умирал, и все его мысли и толкования остались без изменений. Они умрут вместе с ним. А до тех пор будут для него непреложной истиной. Только смерть обнаружит великолепное совершенство этой лжи. А пока жена будет его Белоснежкой. Он подчинил ее себе, и эта покорность — свидетельство бесконечной чистоты, ненарушенной девственности, которой он не сумел ее лишить.
Жена не ориентировалась во внешнем мире, но ее внутренний мир был цельным и не пострадавшим. Просто она сидела в своей комнате, как вялый, взъерошенный сокол, сидела неподвижно, ни о чем не думая. Ее дети, которых она так судорожно любила раньше, почти ничего для нее не значили. Все прежнее ушло, теперь она была совсем одна. Только ослепительную красоту Джеральда она еще как-то замечала. Однако в последнее время, когда он встал во главе семейного бизнеса, мать и на него перестала обращать внимание. Отец же, находясь при смерти, стал относиться к нему с особым участием. Прежде они враждовали. Джеральд боялся и презирал отца, в детские и юношеские годы он старательно его избегал. Отец часто чувствовал настоящую неприязнь к старшему сыну, хотя никогда этого не показывал. Он старался не замечать Джеральда, подолгу оставляя его одного.
Однако когда Джеральд вернулся домой и стал работать в компании, показав себя блестящим руководителем, отец, усталый и измученный насущными делами, передоверил их сыну полностью, поставив себя в трогательную зависимость от молодого соперника. Это сразу же пробудило острую жалость и преданность в сердце Джеральда, в котором раньше пребывали лишь презрение и скрытая враждебность. Джеральд был противником благотворительности и одновременно находился под влиянием этой идеи — она занимала господствующее место в его духовном мире, и ему никак не удавалось доказать ее несостоятельность. Можно сказать, он и сочувствовал в этом отцу, и одновременно находился в оппозиции. Сейчас он ничего не мог поделать: его переполняли жалость, печаль и нежность к родителю, они перекрывали более глубокие пласты застарелой враждебности.
Сочувствие Джеральда давало отцу защиту. Любовь же он черпал от Уинифред, младшей дочери, единственной из всех детей, кого он по-настоящему любил. Он дарил ей всю силу любви умирающего человека. Ему хотелось защитить ее, уберечь от всех напастей, укутать теплом, любовью и заботой. Если б он мог, она никогда бы не знала боли, горя, страданий. Он всегда вел правильную жизнь, старался творить добрые дела. Любовь к Уинифред была его последним добрым делом, в него он вложил всю душу. Мало что волновало его теперь. По мере того как он слабел, жизнь отступала. Не было больше бедных, больных и униженных, которых он защищал и поддерживал. Они были потеряны для него. Не было сыновей и дочерей, за которых он волновался и нес огромную ответственность. И это ушло из его жизни. Он был свободен: все это не лежало теперь на его плечах.
Оставались, правда, затаенные страхи и тревога за жену, которая сидела в своей комнате, отчужденная и рассеянная, или выходила оттуда и медленно шла по дому, вытянув вперед шею. Но он старался отогнать тревогу. Даже добродетельная жизнь не освобождала от внутренних страхов. Но все же ему удавалось держать их в узде. Им не удастся вырваться наружу: смерть их опередит.
Но существовала Уинифред! Если б только он мог быть уверен, что с ней все будет хорошо, если б мог! После смерти Дайаны болезнь прогрессировала, а потребность быть уверенным в будущем Уинифред превратилась в навязчивую идею. Даже в преддверии смерти сердце его не покидали тревога, обязательства любви и милосердия.
Уинифред была странным, чувствительным, легковозбудимым ребенком. От отца она унаследовала темные волосы и мягкость характера, однако была более отчужденной и неуравновешенной. В ней было что-то от сказочного эльфа: иногда она казалась даже бесчувственной. В другое время Уинифред могла болтать и резвиться так, что, казалось, нет на свете ребенка радостнее ее. А как нежно она была привязана к отцу и еще — к своим любимым животным! Однако услышав, что ее любимца, котенка Лео, задавила машина, она спросила, склонив голову на плечо, — лицо ее при этом слегка скривилось от обиды: «Правда?» Больше вопросов она не задавала, но служанку, принесшую дурное известие, невзлюбила и хотела, чтобы ту наказали. Она предпочитала не знать плохие вещи. Уинифред избегала общества матери и большинства домочадцев. Отца она любила, потому что он желал ей счастья и старался в ее присутствии казаться моложе и безответственнее. Ей нравился Джеральд — сдержанный и самодостаточный. Она любила людей, которые умели превращать ее жизнь в игру. У нее были поразительные врожденные критические способности; она была в одно и то же время и законченной анархисткой, и законченной аристократкой. Она могла найти равных себе по духу в любой среде и небрежительно относилась к низшим — кем бы они ни являлись: братьями и сестрами, богатыми гостями, простыми людьми или слугами. Она была сама по себе, ни на кого не похожа. Для нее как будто не существовали причины и следствия — вся ее жизнь составляла лишь череду мгновений.
Отцу, находящемуся во власти последней иллюзии, казалось, что вся его жизнь зависит от того, насколько он сумеет обеспечить счастье Уинифред. Именно она была предметом его последних неусыпных забот — она, которая никогда не стала бы страдать, потому что не умела завязывать серьезные отношения; она, которая могла потерять то, что любила, и на следующий день быть такой же, как всегда, будто ничего и не было; она, чья воля была такой свободной, анархической, почти нигилистической; она, которая порхала легкомысленной птичкой, считаясь только с собственными желаниями и не чувствуя ни привязанности, ни ответственности; она, которая с легкостью обрывала завязавшиеся серьезные отношения, делая это небрежно, походя.
Когда мистер Крич узнал, что Гудрун Брэнгуэн могла бы давать Уинифред уроки рисования и лепки, он увидел в этом путь к спасению дочери. Он верил в талант Уинифред, был знаком с Гудрун и не сомневался, что та — выдающийся человек. Он готовился передать Уинифред в ее руки. Так его дочь получала направление и положительное влияние — он не хотел оставить ее одну, без защиты. Если он сумеет перед смертью доверить судьбу дочери значительной личности, его долг будет исполнен. И вот появился шанс. И он без колебаний обратился с просьбой к Гудрун.
В то время как отец медленно расставался с жизнью, Джеральда все чаще посещало чувство, что перед ним разверзлась пропасть. Отец символизировал для него весь мир. Пока тот жил, Джеральду не надо было отвечать за окружающее. Теперь же отец умирал, и Джеральд чувствовал себя уязвимым и беззащитным перед сложностями жизни, словно взбунтовавшийся первый помощник, который, оставшись без капитана, видит впереди один только бесконечный хаос. Он не унаследовал порядок и яркую идею. Казалось, с отцом погибнет идея единства человечества, исчезнет центростремительная сила, сдерживающая мироздание, и начнется ужасный распад всего. Джеральд словно находился на палубе, уходившей у него из-под ног, он командовал судном, у которого разваливались опорные балки.
Он сознавал, что до того постоянно пытался раскачать каркас жизни, и теперь, как охваченный ужасом ребенок, понимал, что пожинает плоды своей преступной деятельности. А за последние месяцы под влиянием смерти в семье, бесед с Беркином и трепетной сущности Гудрун он полностью утратил ту механическую веру, которая была его завоеванием. Иногда его, охватывала ненависть к Беркину, Гудрун и им подобным. Тогда ему хотелось вернуться к тупому консерватизму, к недалеким, традиционно мыслящим людям. Хотелось вновь исповедовать строгие догматы торизма. Но это желание угасало прежде, чем он предпринимал какие-то действия.
В детстве и юности он мечтал жить в Древнем мире. Время Гомера представлялось ему идеальным: тогда мужчина мог стоять во главе армии героев или проводить годы в восхитительной Одиссее. Джеральд так страстно ненавидел собственное окружение, что никогда по-настоящему не видел Бельдовер и рудники, он навсегда отвернулся от темного района горных разработок, тянувшихся направо от Шортлендза, и обратил свой взор к лугам и лесам за озером Уилли-Уотер. Конечно, пыхтение и грохот работающих машин были постоянно слышны в Шортлендзе, но Джеральд уже в раннем детстве приучился не обращать на них внимание. Он игнорировал промышленное море за окнами, черные от угля волны которого подкатывались к дому. На самом деле мир был диким, первобытным местом, где человек охотился, плавал и скакал верхом. Всякая власть вызывала у Джеральда неприятие. Жизнь для него означала состояние первобытной свободы.
Его отправили учиться, что было для него хуже смерти. Ехать в Оксфорд он отказался — предпочел университет в Германии. Некоторое время он провел в Бонне, затем переехал в Берлин, оттуда во Франкфурт. Там им овладело любопытство. Ему захотелось многое увидеть и узнать, но отношение его к увиденному было странным — казалось, все его только забавляет. Он считал, что должен побывать на войне. И еще — в местах, где живут дикари, чья жизнь так его привлекала.
В конце концов он понял, что люди всюду одинаковы, а для человека с таким изощренным и холодным рассудком, как у него, дикарь еще скучнее европейца. Тогда он ознакомился с разного рода социологическими и реформаторскими идеями. Однако все они были поверхностными — всего лишь развлечение для ума. Главным в них был протест против существующего порядка, разрушительный протест.
Настоящее увлечение он неожиданно нашел в угольных копях. Отец попросил помочь ему в делах компании. Джеральд учился горному делу, но никогда не проявлял к нему интереса, а тут вдруг с восторгом приобщился к новому миру.
Крупное промышленное производство фотографически отложилось в его сознании. И вдруг оно стало реальным, а он — его частью. Вдоль долины тянулась местная железная дорога, соединявшая шахты между собой. По дороге шли составы — короткие, из тяжело груженных вагонов, и длинные — из пустых, и на каждом вагоне — крупные белые инициалы: «К.Б. и К°».
Белые буквы на вагонах он видел еще ребенком, но плохо запомнил: так мало обращал на них внимания. Теперь же он осознал: это его имя написано на вагонах. Так наглядно выглядела власть.
Составы с его инициалами разъезжали по всей стране. Он встречал их по дороге в Лондон, видел в Дувре. Его власть все более разветвлялась. Бельдовер, Селби, Уотмор, Летли-Бэнк — эти крупные шахтерские поселки выросли подле его шахт. Отвратительные и убогие — в детстве их вид ранил его душу. Сейчас же он гордился ими. Четыре новых городка и множество уродливых промышленных деревушек, построенных поблизости друг от друга, зависели от него. В конце дня он видел, как поток шахтеров — тысячи сутулых людей с черными лицами — двигался по насыпной дороге, и все они повиновались ему. В пятницу вечером он обычно медленно объезжал на своем автомобиле рынок в Бельдовере, где его рабочие делали покупки на заработанные за неделю деньги. Все они подчинялись ему. Некрасивые, грубоватые — они были орудиями в его руках. Для них он был сам Господь Бог. И они автоматически расступались, давая дорогу автомобилю.
Его не волновало, поступают они так с готовностью или нехотя, как не волновало и то, что они о нем думают. Его представления о жизни приняли к этому времени определенную форму. Он постиг, как функционирует человечество. В мире слишком много филантропии, слишком много разговоров о чувствах и страдании. Все это казалось ему смехотворным. Страдания и чувства людей ничего не значат — это просто условия существования, вроде погоды. Важно лишь то, как человек функционирует. Тот же подход, что и к ножу: хорошо он режет? Остальное не имеет значения.
Все в этом мире для чего-то существует; вещь или человек считаются хорошими или плохими, исходя из того, насколько точно исполняют они свою задачу. Этот шахтер работает хорошо? Если хорошо, значит, он выполняет свое предназначение. Этот управляющий справляется с работой? Если да, этого достаточно. А Джеральд, отвечающий за все производство, хороший ли он руководитель? Если хороший, тогда его жизнь состоялась. Все остальное не так важно.
Рудники были старые. Запасы угля в них иссякали. Дальнейшая разработка шахт не окупалась. Поговаривали, что надо закрыть одну или две из них. Вот тогда Джеральд и приехал, чтобы посмотреть все на месте.
Он огляделся. Его окружали шахты. Древние, допотопные. Похожие на старых львов, от которых нет больше толку. Джеральд еще раз взглянул на них. Тьфу! Шахты были всего лишь уродливыми порождениями грязного сознания. Выкидыши недоучек. Нужно забыть о них. Он очистил свое сознание от этих уродцев, теперь он думал только об угле под землей. Сколько его там?
Угля было много. Но при старых методах эксплуатации его нельзя извлечь. Значит, к черту старые методы! Здесь есть угольные пласты, пусть и не очень мощные. Здесь лежит уголь, инертная материя, и лежит он здесь еще с сотворения мира, ожидая, когда за ним придет человек. Решающий фактор — человеческая воля. Человек — главный бог на земле. Его ум обязан служить его воле. Человеческая воля — абсолют, единственный абсолют.
Его воля должна подчинить материю, приспособить ее для своих целей. Само подчинение было сутью, борьба — самым главным, а плоды победы — всего лишь простым результатом. Не ради денег Джеральд встал во главе компании. Сами деньги его не интересовали. Он не был расточителен, не стремился к показной роскоши, не волновало его и социальное положение. Ему хотелось одного — чтобы воля восторжествовала в борьбе с естественными условиями. Сейчас его воля была нацелена на то, чтобы извлечь уголь из-под земли, извлечь и получить прибыль. Но прибыль была только условием победы, победа же заключалась в самом подвиге. При мысли о предстоящем испытании его охватывала нервная дрожь. Эти дни он проводил на ногах, все проверял на месте, проводил испытания, советовался с экспертами, и постепенно в его сознании сложилась цельная картина — так генерал готовит заранее план сражения.
Нужна была коренная перестройка. Шахты эксплуатировались по старинке, устаревшим методом. Изначальная идея заключалась в том, чтобы извлечь из богатств земли наибольшую прибыль, это обогатило бы хозяев, что позволило бы им, в свою очередь, увеличить жалованье рабочих и создать тем самым хорошие условия жизни, а это, в конечном счете, способствовало бы росту богатства страны. Отец Джеральда, представитель второго поколения предпринимателей, имевший солидное состояние, думал только о своих рабочих. Шахты были для него в первую очередь богатым угольным месторождением, которое позволяло обеспечить хлебом и всем необходимым сотни работавших на него людей. Ради благополучия своих рабочих ему приходилось иногда вступать в противоречия с другими предпринимателями. И шахтеры действительно жили неплохо. Бедняков и живущих в нужде было мало. Всего хватало: ведь шахты еще не истощились, и уголь добывали без особого труда. В те дни шахтеры радовались и ликовали, потому что платили им хорошо. Свое положение они считали процветающим и благословляли судьбу, помня, как голодали и страдали их отцы, они на себе ощутили, что пришли новые времена. Шахтеры были благодарны тем первопроходцам, новым собственникам, которые открыли шахты и тем самым проложили путь к источнику изобилия.
Но человек никогда не бывает удовлетворен, и постепенно благодарность к хозяевам сменилась ропотом. Они уже не считали себя обеспеченными людьми, им хотелось большего. Почему хозяин намного богаче их?
Джеральд еще был мальчиком, когда в горном производстве возник серьезный кризис. Федерация промышленников закрыла шахты, потому что шахтеры не соглашались на сокращение производства. Этот локаут показал Томасу Кричу, что наступили новые времена. Он тоже являлся членом Федерации и потому был обязан пойти против рабочих и закрыть шахты. Он, их отец, патриарх, был вынужден оставить без средств к существованию своих сыновей, своих людей. Он, богатый человек, которому и так трудно попасть в царствие небесное из-за богатства, должен теперь пойти против бедных, тех, кто ближе к Христу, кто унижен, презираем, но более совершенен, чем он, кто мужественно и благородно несет свою ношу, и должен им сказать: «Теперь у вас не будет ни работы, ни хлеба».
Это начавшееся состояние войны разрывало его сердце. Он всегда стремился, чтобы производство велось по законам любви. Да, он хотел, чтобы даже в шахтах любовь была движущей силой. Теперь же из-под плаща любви цинично выглядывал меч — орудие механической целесообразности.
Сердце его разрывалось. Иллюзия была ему необходима как воздух, а ее разрушили. Рабочие не выступали конкретно против него, они выступали против хозяев. Началось открытое противостояние, и он сознавал, что оказался не На той стороне. Охваченные новым, почти религиозным порывом, шахтеры устраивали ежедневно бурные митинги. В их головах прочно засела мысль: «Все люди равны», и они намеревались осуществить ее на практике. В конце концов, разве не этому учил Христос? И что такое идея, если не зародыш действия, прорастающий из по-настоящему значительных слов? «Все люди равны, все они сыновья Божии. Тогда откуда такое очевидное неравенство?» Религиозная идея вела к материалистическому выводу. Томас Крич не мог ответить на этот вопрос. Он мог только согласиться, в соответствии со своими искренними убеждениями, что неравенство — это плохо. Однако не мог отказаться от своего имущества — материального воплощения неравенства. И рабочие продолжали бороться за свои права. Их вдохновляли отголоски последнего религиозного порыва на земле — стремления к равенству людей.
Возбужденные толпы выходили на демонстрации, лица горели священным огнем, к которому, однако, примешивался и алчный блеск. Как отделить стремление к равенству от алчности, если дело доходит до требования дележа собственности? Богом теперь стала машина. Люди требовали равенства перед ликом божественной и великой производственной машины, ведь все они в равной мере — части этого божества. Но в глубине души Томас Крич понимал, что они не правы. Когда машина обожествляется, когда производство или работа становятся культом, тогда человек, наделенный совершенным механическим разумом, становится представителем Бога на земле. Остальные же, в той или иной степени, подчиняются ему.
Начались бунты. В Уотморе, самой дальней шахте, у леса, пылало надшахтное здание. Прибыли войска. В тот роковой день из окон Шортлендза можно было видеть на небе отблески пламени; маленький поезд, обычно доставлявший шахтеров на отдаленный Уотмор, теперь пересекал долину до отказа набитый солдатами в красных шинелях. Через какое-то время вдали послышалась стрельба; позже поступили сообщения: бунт подавлен, один человек убит, пожар ликвидирован.
Джеральда, который тогда был еще мальчишкой, эти события привели в дикий восторг. Он мечтал поехать с солдатами усмирять бунтовщиков, но ему не разрешили выходить за ворота. У ворот стояли охранники с ружьями. Джеральд встал рядом и застыл в немом восхищении, а за воротами толпы шахтеров ходили по дорожкам, скалили зубы и выкрикивали:
— Что ж, смельчаки, посмотрим, как вы умеете стрелять из ваших пушек. — На стенах и заборах были написаны мелом всякие оскорбления, их никто не стирал — слуги ушли.
И все это время Томас Крич, сердце которого разрывалось от боли, занимался благотворительностью, жертвуя сотни фунтов. Повсюду бесплатно раздавалась еда — в большом количестве. Всегда можно было достать хлеб, большой каравай стоил всего полтора пенса. Каждый день устраивался благотворительный чай, дети никогда не получали столько сладостей. По пятницам огромные корзины с булочками и кексами и большие кувшины с молоком приносили в школы, школьники просто объедались. От сладостей и молока у них болели животы.
А потом бунт кончился — шахтеры вернулись на работу. Но все теперь было иначе. Возникла новая ситуация, воцарилась новая идея. Считалось, что даже внутри машины должно быть равенство. Ни одна часть не должна быть второстепенной — равны все. Было налицо инстинктивное стремление к хаосу. Мистическое равенство заключается в абстракции — не в деле или во владении чем-то: ведь последние связаны с процессом. В работе и в развитии человек или деталь машины подчинены другому человеку или другой детали по необходимости. Это непременное условие существования. Но в народе пробудилась тяга к беспорядку, механическое равенство стало орудием раскола, выразившего волю людей, возжелавших хаоса.
Во время бунта Джеральд, еще ребенок, ничего не желал так сильно, как быть взрослым мужчиной и бороться с бунтовщиками. Отец же разрывался между двумя полуправдами, и это сломило его. Ему хотелось быть настоящим христианином, иметь одни права с рабочими. Он предпочел бы расстаться со всем, что имел, и стать бедняком. Но как крупный промышленник он отчетливо сознавал свою обязанность сохранять и преумножать капитал, не выпускать из рук власть. Эта обязанность была столь же от Бога, как и потребность сбросить иго богатства, и даже более божественной: ведь он исполнял именно ее. Однако другой идеал манил его сильнее — видимо, потому, что он не следовал ему; и он страшно огорчался, что теряет на него право. Он стремился быть любящим и добрым отцом, щедрым благодетелем. Шахтеры же кричали, что он ежегодно обкрадывает их на тысячи фунтов. Им не хотелось быть обманутыми.
Когда Джеральд вырос и стал взрослым мужчиной, у него выработалась другая точка зрения. На равенство ему было наплевать, как и на христианскую ахинею о любви к ближнему и самопожертвовании. Он знал, что положение и власть — именно те вещи, которые нужны в нашем мире, и выступать против них бессмысленно. Бессмысленно хотя бы по той простой причине, что они функционально необходимы. Не то чтобы эти вещи — тоже своего рода части машины — были самым важным в жизни. Так случилось, что он оказался в центре управления и осуществлял контроль над множеством людей, которые несли менее существенную функцию. Вот так все просто. Не станем же мы возмущаться тем, что центральное колесо управляет сотней дальних колес, или тем, что планеты вращаются вокруг Солнца. В конце концов, будет явной глупостью утверждать, что Луна, Земля или Сатурн, Юпитер и Венера имеют такое же право быть центром нашей Солнечной системы, как Солнце. Такие утверждения несут в себе одно лишь желание создать путаницу. Не стремясь ни к каким обобщениям, Джеральд, тем не менее, пришел к определенным выводам. Теории о демократическом равенстве он определил для себя как полную ерунду. Что на самом деле имеет значение — так это огромная социально-производственная машина. Пусть она работает эффективно, пусть производит всего в избытке, пусть каждый человек получит часть национального богатства — больше или меньше, в соответствии со своей функцией или положением, — когда же он обеспечен всем необходимым, пусть делает что хочет, пусть находит себе развлечения по вкусу, единственное ограничение — не мешать другим.
Итак, Джеральд взялся за работу, решив привести в порядок крупное производство. Из путешествий и книг он вынес одно: в основе жизни лежит гармония. Он не сумел бы четко определить, что это значит. Но слово ему нравилось, он чувствовал, что обрел собственное представление о природе вещей. И Джеральд стал проводить свою философию в жизнь, он привносил порядок в окружающий мир, повенчав таинственное слово «гармония» с практическим — «организация».
Увидев производство, Джеральд сразу понял, что может сделать. Ему предстояла борьба с Материей, землей и углем, сокрытым в ней. Единственной его мыслью было подчинить своей воле неодушевленную материю земли. Для этой борьбы нужно было иметь совершенные орудия производства, механизм, работающий так искусно и гармонично, как человеческий разум; такой механизм, непрестанно повторяя определенные движения, добьется нужной цели, добьется непременно, действуя жестко и безжалостно. Именно этот бесчеловечный принцип в механизме, который намеревался создать Джеральд, воодушевлял его, доводя до почти религиозной экзальтации. Он, человек, мог поместить между собой и материей, которую намеревался покорить, совершенного, неизменного, богоподобного посредника. Его воля и сопротивляющаяся материя земли были антагонистами. И между ними он мог установить непосредственное выражение его воли, воплощение его силы, могучую и совершенную машину, систему, упорядоченную деятельность, механическое повторение, повторение ad infinitum[68], то есть вечное и бесконечное. Он нашел свое вечное и бесконечное в строгом механическом принципе полной согласованности, выливающемся в безупречное, сложное, бесконечно повторяющееся движение, подобное вращению колеса — вращению продуктивному в том смысле, в каком может быть названо продуктивным вращение вселенной, — продуктивное повторение в вечности, до бесконечности. Это продуктивное повторение ad infinitum — божественное движение. А Джеральд был богом машины, Deus ex Machina[69]. Деятельная воля человека была Богом.
Теперь у Джеральда появилось дело жизни — установить на земле великую и совершенную систему, управляемую волей человека, управляемую спокойно, твердо, постоянно, как подобает божеству. И начать предстояло с шахт. Условия были известны: во-первых, сопротивление земной материи; во-вторых, потребность в орудиях труда — машинах, рабочей силе; и в-третьих, его железная воля, его разум. Не обойтись без согласованной работы множества составляющих — людей, животных, механизмов металлических, кинетических, динамических; чудесного соединения множества мелких сил в одно могучее, безупречно работающее целое. И тогда идеал будет достигнут, будет в полной мере исполнена воля высших сил и осуществлена мечта человечества; ведь разве человечество неким мистическим образом не противопоставлено неодушевленной материи, разве история человечества не является историей покорения этой материи?
Шахтеров перехитрили. В то время как они путано повторяли тезис о божественном равенстве людей, Джеральд пошел дальше и, признавая их позицию справедливой, стремился реализовать желания всего человечества. Он представлял тех же шахтеров, но уже на более высоком уровне, когда понял, что единственный способ наилучшим образом исполнить волю человечества — это создать совершенный бездушный механизм. Впрочем, от имени шахтеров он выступал довольно абстрактно: те остались далеко позади, идея материального равенства безнадежно устарела. Их потребности были преобразованы в новое и более возвышенное желание иметь совершенный механизм, способный осуществлять посредничество между человеком и материей, желание вдохнуть в этот механизм Божью волю.
Стоило Джеральду прийти в фирму, как старую систему стали сотрясать предсмертные конвульсии. Всю жизнь Джеральда мучил яростный демон разрушения, доводивший его подчас до безумия. Теперь он, словно вирус, проник в фирму, вызвав серию болезненных вспышек. Джеральд бесцеремонно совал нос во все, для него не было ничего запретного, он сокрушал все представления об этике. Он провел своеобразную ревизию старым, убеленным сединами менеджерам, седовласым служащим, выжившим из ума пенсионерам и всех поголовно выбросил из фирмы, как старый хлам. При ближайшем рассмотрении фирма выглядела как богадельня для престарелых служащих. Увольняя их, Джеральд не испытывал угрызений совести. Он оформил старым служащим соответствующие пенсии и тут же стал искать им надежную замену, а найдя, сажал новичков на место уволенных стариков.
— Я получил жалобное письмо от Летерингтона, — говорил его отец тоном, в котором одновременно слышались осуждение и мольба. — Может, дать бедняге еще немного поработать? Мне всегда казалось, что он неплохо справляется со своей работой.
— Я уже взял человека на его место, отец. Поверь, ему будет только лучше. Ты удовлетворен размером его пенсии?
— Но бедняге нужно совсем не это. Он тяжело переживает то, что его считают старым. Говорит, у него хватит сил еще на двадцать лет работы.
— Не той, что мне надо. Он просто не понимает.
Отец вздыхал. Ему не хотелось вдаваться в подробности. Он понимал, что если они хотят сохранить производство, его нужно основательно перестроить. Всем будет хуже, если придется закрыться. Поэтому он ничем не мог помочь старым верным служащим и только повторял: «Как скажет Джеральд».
Отец все больше отходил от дел. Реальная жизнь предстала перед ним в искаженном виде. Он жил в соответствии со своими принципами — их дала ему великая религия. Но, похоже, они устарели, и их нужно заменить. Этого он не мог понять — просто ушел в себя и замолчал. Прекрасные свечи веры, не освещавшие более мир, продолжали тихо и сладостно гореть в его душе.
Джеральд стремительно реформировал фирму, начав с конторы. Чтобы стали возможны те крупные изменения, которых он желал, нужно было значительно сократить расходы.
— Что это за уголь вдов? — спрашивал он.
— Его бесплатно отгружают каждые три месяца вдовам рабочих, служивших в компании.
— Теперь им придется платить. Компания не благотворительная организация, как многие думают.
Джеральд с неприязнью думал о вдовах, этих столпах сентиментальной благотворительности. Они были ему едва ли не отвратительны. Почему бы им не принести себя в жертву и не сгореть в погребальном костре вместе с покойными супругами, как поступают вдовы в Индии?[70] Или пусть за уголь платят.
Джеральд сократил расходы на чем только смог и так ловко, что этого практически не заметили. Теперь шахтеры должны были платить за перевозку угля, за пользование инструментом, за обточку, за лампы и за множество других мелочей, так что каждый рабочий еженедельно выкладывал около шиллинга. На кармане не очень отражалось, но рабочие были недовольны. Фирма же экономила на поборах сотни фунтов.
Постепенно Джеральд все прибрал к рукам. Тогда же и начались коренные преобразования. Каждый отдел усилили высококвалифицированными инженерами-специалистами. Установили мощную электроустановку, которая не только давала свет, но и обеспечивала транспортировку вагонеток в шахтах. Ко всем шахтам подвели электричество. Из Америки доставили новое оборудование, такого шахтеры еще не видели и окрестили импортные угольные комбайны с необычными приспособлениями «железными великанами». Принцип эксплуатации шахт был полностью изменен, шахтеры лишились всякого контроля над рабочим процессом, отменили должности десятников. Теперь работа велась на точной научной основе, ее контролировали образованные и квалифицированные специалисты, шахтеры же превратились в придатки к машинам. Им приходилось трудиться еще больше, гораздо интенсивнее, чем прежде, сама же работа стала механической и нудной.
Но рабочие смирились. Радость ушла из их жизни, и по мере того как существование становилось механизированным, меркла надежда. И все же они приняли новые условия и даже испытывали некоторое удовлетворение. Вначале они возненавидели Джеральда Крича, клялись, что этого так не оставят, что убьют его. Но время шло, и рабочие смирились со всем, приняв настоящее положение как своего рода расплату. Джеральд стал их верховным жрецом, он дал им новую религию. Его отца успели забыть. Мир стал другим, воцарился новый порядок — строгий, внушающий страх, бесчеловечный, однако люди считали, что так и нужно, и смирялись с его разрушительным действием. Они гордились тем, что служат гигантской и великолепной машине, и не роптали даже когда она перемалывала их. Куда они без нее? Она была выше всего, что когда-либо создавал человек, — великолепная, сверхчеловеческая. Великое это чувство — быть частью огромной, сверхчеловеческой системы, лежащей за пределами сердца и разума, где-то уже в области божественного. Сердца их потухли, но в душах поселилось удовлетворение. Все идет как надо. Благодаря этим людям Джеральд и преуспел в своих начинаниях. Он просто предугадал их желания: они мечтали о великой и совершенной системе, которая свела бы жизнь к одним лишь математическим законам. Тут тоже была своя свобода, именно та, какую они хотели. Это был первый серьезный шаг к гибели, первая стадия хаоса — замена органического принципа развития механическим, разрушение органической цели, органического единства, подчинение всех органических элементов великой механической цели. Органические узы распались, восторжествовал мертвый механический принцип — первая и последняя ступень хаоса.
А Джеральд был доволен. До него доходили слухи, что шахтеры ненавидят его. Сам же он давно перестал испытывать к ним ненависть. Когда вечером шахтеры длинным потоком шли мимо, устало шаркая башмаками по тротуару и понурив плечи, они не обращали на него никакого внимания, никак не приветствовали, а просто шли грязно-серым потоком без всяких эмоций на лицах. Они интересовали его только как производственные инструменты, он их — как высший инструмент контроля. Они были для него только шахтерами, он для них — хозяином. Он восхищался их способностями, но как личности они его не интересовали, ассоциируясь с чем-то случайным и незначительным. И шахтеры молча принимали такое отношение. Ведь Джеральд и к себе относился так же.
Он победил. Под его руководством производство достигло небывалых успехов. Угля добывали гораздо больше, чем раньше, великолепно отлаженная система работала, как часы. В компании трудились отличные горные инженеры и инженеры-электрики — и не за большие деньги. Хорошо образованный профессионал стоил не намного больше рабочего. Менеджеры, все люди выдающиеся, получали такое же жалованье, как и работавшие при отце старые недоумки без всякого образования, выдвинутые из самих шахтеров. На главном управляющем, получавшем двенадцать сотен в год, ежегодно экономили не менее пяти тысяч. Новая система работала так отлажено, что вмешательства Джеральда уже не требовалось.
Все шло так хорошо, что временами Джеральда охватывал необъяснимый страх, и он не знал, что делать. Ведь несколько лет он провел в состоянии непрерывной активности. Работал на пределе сил, сам был едва ли не божеством, символом чистой и возвышенной деятельности.
И вот он добился своего — наконец добился. Теперь, оставаясь один по вечерам и не зная, чем себя занять, он неожиданно вставал в ужасе и подходил к зеркалу, чтобы понять, кто же он такой. Он подолгу всматривался в свое отражение, вглядывался в глаза, пытаясь что-то увидеть. Его охватывал смертельный ужас, но понять, чего именно он боится, Джеральд не мог. Он изучал свое лицо. Оно было все тем же — здоровым и округлым, но каким-то ненастоящим, как маска. Он боялся прикоснуться к нему из страха, что ощутит под пальцами муляж. Глаза были такими же голубыми, взгляд — проницательным и твердым. Однако он сомневался: а вдруг они всего лишь голубые пузыри, которым ничего не стоит в любую минуту лопнуть? Он видел, как из них поднимается мрак, словно там бурлит тьма. Джеральд боялся, что наступит такой день, когда он не выдержит, сломается и будет бродить в темноте, как утративший разум безумец.
Но воля его еще тверда, он может ездить куда хочет, читать, думать о разных вещах. Ему нравятся книги о первобытных людях, книги по антропологии и философии. У него очень подвижный ум, но он — как плавающий в темноте пузырь: в любой момент тот может лопнуть и оставить его посреди хаоса. Он не умрет. Это он знал. Он будет жить, однако сознание покинет его, божественный разум уйдет. Он испытывал страх, но какой-то отстраненный. Даже на страх он не мог реагировать в полной мере. Такое ощущение, что у него иссякли центры, которые заведуют чувствами. Он сохранял спокойствие, здравый смысл, здоровый вид и осмотрительность даже в те минуты, когда чувствовал, переживая прилив отстраненного страха, что его мистический разум разрушается, гибнет на этом поворотном этапе его судьбы.
Он был в страшном напряжении. Никакого душевного равновесия. Ему приходилось где-то искать утешения. Только Беркину с его необычной подвижностью, непостоянством, в которых, казалось, был некий глубинный смысл, удавалось отогнать от Джеральда страх, примирить с жизнью. Но Джеральд каждый раз уходил от Беркина как с церковной службы в реальную жизнь, возвращался к работе. Там же все оставалось по-старому, и высокие слова оказывались пустыми. Ему приходилось считаться с материальным миром, хотя это становилось все труднее: Джеральд ощущал на себе странное давление, словно внутри него была пустота, а сверху давил страшный груз.
Лучше всего снимали напряжение женщины. Проведя вечер с какой-нибудь распутницей, он чувствовал себя ненадолго освободившимся от привычной ноши. Плохо было то, что в последнее время ему не удавалось поддерживать интерес к женщинам. Они перестали его волновать. Кокетка по-своему хороша, но это особый тип, и даже он его не очень трогал. Нет, женщины, в том смысле, в каком они интересовали его раньше, уже не приносили той радости. Джеральд знал: толчок к сильному физическому возбуждению должен зародиться в сознании.