Глава двадцать девятая На континенте

Последние недели перед отъездом Урсула находилась в каком-то странном, подвешенном состоянии. Она была сама не своя — и вообще никакая. Неопределенный исходный материал, который скоро — очень скоро — должен сформироваться в нечто конкретное. Но пока она была чем-то вроде куколки.

Урсула навестила родителей. Грустная, натянутая встреча несла скорее печать окончательного расставания, чем примирения. Все присутствующие высказывались неопределенно, нечетко выражали мысли, понимая, что судьба разводит их в разные стороны.

Урсула несколько пришла в себя, только оказавшись на пароходе, плывущем из Дувра в Остенде. Переезд с Беркином в Лондон она осознала смутно. Лондон был словно окутан туманом — так же прошла и поездка на поезде в Дувр. Все проходило для нее будто во сне.

И вот теперь, стоя темным ветреным вечером на корме корабля, ощущая морское покачивание и различая вдали мерцание редких огоньков на английском — или на бог весть каком — берегу, которые становились все мельче, утопая в плотном, сочном мраке, она вдруг почувствовала, что душа ее пробуждается от сна, похожего на состояние после анестезии.

— Давай пройдем вперед, — предложил Беркин. Ему хотелось находиться на самом носу. Оставив за спиной огни, слабо мерцавшие из далекой тьмы под названием Англия, супруги устремили взгляды в распростертую впереди непроницаемую мглу.

Они пошли прямо на нос мягко покачивавшегося судна. В полной темноте Беркин отыскал укромный уголок под навесом, где хранился свернутый клубком канат. Это было совсем рядом с крайней точкой корабля, впереди — только черное плотное пространство. Они сели прямо на канат и обнялись, приникая друг к другу все ближе, теснее, пока не стало казаться, что они уже слились так плотно, что стали одним целым. Было холодно, тьма стояла кромешная.

На палубе послышались шаги матроса, его силуэт был почти неразличим. Он подошел ближе — лицо его смутно белело. Почувствовав чье-то присутствие, матрос остановился, неуверенно наклонился и только вблизи разглядел их призрачные лица. Он скрылся, подобно призраку, а они смотрели ему вслед, так и не произнеся ни звука.

Казалось, они проваливаются в темноту. Не было неба, не было земли — только одна бесконечная ночь, и они мягко, бесшумно летят в ней, как одно живое семя, летят по темному бескрайнему пространству.

Они забыли, где находятся, забыли все, что с ними происходит и происходило, — все сосредоточилось только в сердцах, они сознавали только этот чистый путь в величественном мраке. Нос корабля почти бесшумно рассекал воду в полной темноте, корабль двигался, покачиваясь на волнах, двигался как слепой, который не знает и не видит, куда идет.

Для Урсулы главным было ощущение находящегося впереди неизвестного мира. Из глубины беспросветного мрака ей, казалось, согревали сердце лучи неведомого рая. Ее сердце наполнял удивительный свет — золотой, как разлитый в ночи мед, нежный, как теплый день, свет, который не знают в мире, — он льется только в неведомом раю, куда она стремится, — он в красоте места, прелести уединенной и правильной жизни. В порыве чувства она подняла к Беркину лицо, и он нежно коснулся его губами. Любимое лицо было таким холодным, таким свежим, таким по-морскому здоровым, что ему показалось, что он целует цветок, растущий у самого моря.

Но ему был неведом испытываемый ею блаженный экстаз предвидения. Его переполняло чудо самого путешествия. Беркин падал в пропасть бесконечной ночи, как метеорит, летящий в бездну и минующий отдельные миры. Космос был разорван пополам, и он летел сквозь разрыв, подобно темной звезде. Что будет потом — об этом он не думал. Его захватил полет.

Охваченный экстазом, он лежал, обнимая Урсулу. Их лица соприкасались, он вдыхал запах ее волос — от них пахло морем и ночной тайной. В его душе был мир; он летел в неизвестность, и это его ничуть не смущало. Сейчас, когда в жизни Беркина свершалась кардинальная перемена, в его душе воцарился полный, абсолютный покой.

Они проснулись, когда на палубе началось шевеление, и тут же встали. После ночи, проведенной в неудобном положении, тела затекли и плохо повиновались. И все же райское сияние не покинуло сердце Урсулы, как и сердце Беркина хранило ничем не омраченный ночной покой.

Поднявшись, они посмотрели вперед. В еще не рассеявшейся тьме светились неяркие огни. Впереди был город, были люди. Это не могло даровать ее сердцу ни блаженства, ни покоя. То был поверхностный, поддельный, обычный мир. И все же теперь немного другой. Ведь в их сердцах продолжали жить мир и блаженство.

Высадка на берег ночью выглядела странной, как если бы они, переправившись через Стикс[123], оказались в пустынном подземном мире. Слабо освещенная сырая пристань под навесом, дощатый пол с выбоинами, повсюду запустение. Урсула разглядела в темноте крупные, бледные, таинственно мерцавшие буквы «ОСТЕНДЕ». Люди торопливо двигались в темно-серой дымке со слепой целеустремленностью насекомых, носильщики с таким невероятным акцентом кричали по-английски, что это был уже другой язык, а затем, увешанные тяжелыми сумками, торопливо семенили к выходу — их неопределенного цвета рубашки растворялись в темноте. Урсула стояла у длинного низкого оцинкованного контрольного барьера вместе с сотней таких же, похожих на привидения, людей; повсюду на этом огромном сыром темном пространстве тянулись открытые чемоданы и стояли призрачные люди, а по другую сторону барьера бледные усатые чиновники в форменных фуражках рылись в чужом белье и делали на чемоданах отметки мелом.

Наконец процедура закончилась. Беркин подхватил ручную кладь и пошел к выходу, носильщик следовал за ними. Миновав огромный дверной проем, они вновь оказались на темной улице — ага! вот железнодорожная платформа! В предрассветной мгле звучали взволнованные голоса — призраки бежали в темноте между составами.

— Кельн — Берлин, — разглядела Урсула маршрут на табличках одного из поездов.

— А вот наш, — сказал Беркин.

На поезде ближе к ней Урсула прочитала: «Эльзас — Лотарингия — Люксембург — Мец — Базель».

— Вот он, Базель!

Подошел носильщик.

— À Bâle — deuxième classe? Voilà![124] — И он взобрался в высокий вагон. Урсула и Беркин последовали за ним. Некоторые купе уже заняли. Но многие были еще пустыми и темными. Носильщик убрал чемоданы и получил чаевые.

— Nous avons encore?..[125]— спросил Беркин, переводя взгляд с часов на носильщика.

— Encore une demi-heure[126]. — Произнеся эти слова, носильщик в синей блузе — очень некрасивый и высокомерный — удалился.

— Холодно, — сказал Беркин. — Пойдем перекусим.

На платформе в киоске продавали кофе. Они выпили горячий слабый напиток, съели разрезанные вдоль длинные булочки с ветчиной — сандвичи получились такие толстые, что Урсула чуть не вывихнула челюсть, пытаясь откусить от него сразу целый кусок, — погуляли по платформе. Все было таким странным, таким запущенным и заброшенным, словно то была преисподняя; серым, грязно-серым, покинутым, жалким — ничем, мрачным местом без лица.

Наконец поезд двинулся, рассекая тьму. Урсула различала проступавшие во мраке плоские поля, улавливала влажную, ровную, скучную атмосферу еще не проснувшегося европейского материка. Удивительно быстро они доехали до Брюгге. А потом вновь пошли ровные темные просторы, мелькали спящие фермы, стройные тополя и пустынные шоссе. Урсула сидела в смятении, держа за руку Беркина. Тот, бледный, неподвижный, как revenant[127], то смотрел в окно, то сидел с закрытыми глазами. Когда он их открывал, в них была та же тьма, что и снаружи.

Всплеск огней в темноте — Гент! Несколько призрачных фигур на платформе — снова звонок — и вновь бегущая за окном темная равнина. Урсула разглядела мужчину с фонарем, он вышел из жилого дома фермы у железнодорожных путей и направился к темным хозяйственным постройкам. Ей вспомнилась дорогая ее сердцу старая ферма Марш в Коссетее. Боже, как далеко ушла она от тех детских дней, и как далеко ей еще предстоит идти! За одну жизнь человек проживает несколько вечностей. Она помнила детство, проведенное в уютных окрестностях Коссетея и фермы Марш, и служанку Тили — та давала ей хлеб с маслом и коричневым сахаром в старой гостиной, где стояли дедушкины часы, на них еще наверху, над циферблатом, была нарисована корзинка с двумя розами, но пропасть, отделявшая ее от того времени до настоящего момента, когда она неслась в неведомое будущее с Беркином, совершенным незнакомцем, была так велика, что казалось — у нее нет личности, и ребенок, игравший на кладбище в Коссетее, не имеет к ней отношения, — он принадлежал истории.

В Брюсселе поезд стоял полчаса. Урсула и Беркин вышли позавтракать. На больших станционных часах было шесть. Они выпили кофе с булочками и медом в просторном пустом буфете, сумрачном, всегда сумрачном, грязноватом и таком просторном, что это порождало чувство одиночества. Однако Урсула умылась горячей водой и причесалась — и это уже было блаженством.

Вскоре они вновь сидели в поезде и мчались вперед. Понемногу светало. В купе было еще несколько человек — крупных вульгарных бизнесменов-бельгийцев с длинными каштановыми бородами, они непрерывно болтали на плохом французском языке, отчего Урсула ужасно устала.

Казалось, поезд мало-помалу выбирается из темноты в утренний полумрак, а затем — в дневной свет. Как это утомительно! Сначала тенями обозначились деревья. Вдруг обрел четкие очертания белый дом. Как это случилось? Потом Урсула увидела деревню — мимо проносились строения.

Она путешествовала по старому миру, зимнему и унылому. Пашни, пастбища, мертвые, голые деревья, мертвые кусты и крестьянские дворы, пустые, где не велись никакие работы. Никакого нового мира.

Урсула взглянула в лицо Беркину. Оно было бледным, спокойным и невозмутимым, слишком невозмутимым. Она умоляюще сжала под пледом его пальцы. Он ответил легким пожатием и тоже заглянул ей в глаза. Какими темными — как ночь были его глаза, как другой, потусторонний мир! Ах, если б он сам был миром, если б другой мир был им! Если б он мог вызвать к жизни новый мир, который стал бы их миром!

Бельгийцы сошли, поезд все несся дальше, проехали Люксембург, Эльзас-Лотарингию, Мец. Но Урсула словно ослепла — она ничего больше не видела. Ее душа не участвовала в этом.

Наконец они в Базеле, в гостинице. Все происходило как во сне, только она никак не могла проснуться. Гостиницу они покинули рано утром, задолго до отхода поезда. Урсула видела улицу, реку, постояла на мосту. Но все оставило ее равнодушной. Какие-то магазины — один полон картин, в другом — оранжевый бархат и мех горностая. Имело это какое-то значение? Да никакого.

Урсула успокоилась, только когда снова села в поезд. У нее словно тяжесть с души свалилась. Пока они пребывали в движении, она чувствовала удовлетворение. Приехав в Цюрих, они, не теряя времени, направились к подножью гор, утопавших в снегу. Наконец Урсула была близка к цели. Здесь начинался другой мир.

Занесенный снегом вечерний Инсбрук был великолепен. Они въехали в город на санях: не хотелось трястись в жарком и душном поезде. Над входом в гостиницу ярко светились золотые огоньки — она показалась им родным домом.

Войдя в холл, они радостно засмеялись. В гостинице царило оживление.

— Не остановились ли у вас мистер и миссис Крич, англичане, они должны прибыть из Парижа? — спросил Беркин на немецком.

Портье мгновение размышлял и уже открыл было рот, чтоб ответить, но тут Урсула заметила Гудрун — та неспешно, в темном блестящем пальто с серым мехом спускалась по лестнице.

— Гудрун! Гудрун! — крикнула она, размахивая рукой в лестничном пролете.

Гудрун посмотрела вниз через перила — надменный, величественный вид тут же слетел с нее. Глаза радостно вспыхнули.

— Урсула — ты! — Она поспешила вниз, Урсула побежала наверх. Они встретились на повороте и расцеловались, смеясь и выражая радость восклицаниями, выдающими волнение.

— Мы были уверены, что вы приедете завтра! — восклицала Гудрун. — Я хотела вас встретить на станции.

— А мы вот приехали сегодня! — радостно кричала Урсула. — Как здесь красиво!

— Чудесно! — поддержала Гудрун. — Джеральд только что за чем-то вышел. Урсула, ты, думаю, страшно устала?

— Не очень. Но выгляжу, наверное, как чучело?

— Вовсе нет. Свежа как роза. Мне безумно нравится твоя меховая шапка. — Она внимательно оглядела Урсулу, отметив свободное мягкое пальто с воротником из густого мягкого светлого меха и такую же меховую шапочку.

— Что я? Вот ты! Видела бы ты себя!

Гудрун приняла беззаботный, равнодушный вид.

— Тебе нравится? — спросила она.

— Просто великолепно! — воскликнула Урсула — возможно, с толикой иронии.

— Решайте, куда идем — вверх или вниз, — сказал Беркин. Рука Гудрун лежала на плече Урсулы, в таком положении сестры стояли на полпути к первой лестничной площадке, загораживая другим проход и развлекая сценой встречи всех, кто находился в холле, — от швейцара до тучного еврея в черной одежде.

Молодые женщины неспешно пошли вверх в сопровождении Беркина и служащего гостиницы.

— Второй этаж? — спросила Гудрун, оглядываясь через плечо.

— Третий, мадам, — лифт к вашим услугам! — ответил служащий, рванувшись к лифту, чтобы опередить женщин. Но они, не обращая на него внимания и продолжая болтать, продолжали подниматься по лестнице. Огорченный коридорный последовал за ними.

Удивительна была эта степень восторга сестер от встречи. Как будто они встретились в изгнании и объединили свои силы в борьбе с миром. Беркин смотрел на них с недоверием и восхищением.

Когда женщины приняли ванну и переоделись, пришел Джеральд. Он весь сверкал, как снег на морозе.

— Пойди покури с Джеральдом, — предложила Урсула Беркину. — Хочу поболтать с Гудрун.

Расположившись в номере Гудрун, сестры говорили о тряпках и жизни. Гудрун рассказала Урсуле об услышанном в кафе письме Беркина. Урсулу это потрясло и напугало.

— Где это письмо? — спросила она.

— У меня, — ответила Гудрун.

— Ты ведь отдашь его мне?

Прежде чем ответить, Гудрун выдержала паузу:

— Ты действительно этого хочешь, Урсула?

— Мне надо его прочесть, — сказала Урсула.

— Конечно, — был ответ.

Даже сейчас она не могла признаться Урсуле, что хотела бы сохранить письмо как памятную вещь или символ. Но Урсула все понимала, и это ее совсем не радовало. Так что эта тема больше не затрагивалась.

— Что вы делали в Париже? — спросила Урсула.

— Все как обычно, — лаконично ответила Гудрун. — Провели чудесный вечер в мастерской Фанни Бат.

— Вот как! Ты была там с Джеральдом? А кто еще был? Расскажи подробнее.

— Да, собственно, нечего рассказывать. Ты ведь знаешь, что Фанни по уши влюблена в этого художника — ну, Билли Макфарлейна. Он пришел, и потому Фанни на расходы не скупилась — была щедра как никогда. Вечеринка удалась на славу. Все, естественно, напились, но, что интересно, не так, как вся эта лондонская сволочь. Главное — там были действительно значительные люди, вот откуда различие. Пришел один румын, замечательный парень. Напился в стельку, залез на самый верх деревянной лестницы и произнес удивительную речь — правда, Урсула, это было необыкновенно! Начал он на французском: «La vie, c’est une affaire d’âmes impériales»[128] — исключительной красоты голос, и сам очень привлекательный, — но потом перешел на румынский, и его перестали понимать. Но Дональд Гилкрист просто обезумел. Он швырнул на пол бокал и объявил: Бог свидетель — он рад, что появился на свет, жить — это чудо! И знаешь, Урсула, это правда. — И Гудрун засмеялась несколько деланым смехом.

— А как Джеральд чувствовал себя в такой компании? — поинтересовалась Урсула.

— Джеральд! Расцвел, как одуванчик под солнцем. Он один — целая вакханалия, если в ударе. Чью только талию он не обнимал! Да он собирает женщин, как урожай! Там не было ни одной, способной ему отказать. Просто поразительно! Ты можешь это понять?

Урсула задумалась, но вскоре в ее глазах заплясали озорные огоньки.

— Да, могу. Ведь он во всем идет до конца.

— Идет до конца? Пожалуй! — воскликнула Гудрун. — Но я говорю правду, Урсула, каждая женщина из присутствующих пошла бы с ним. Даже Фанни Бат, а ведь она по-настоящему влюблена в Билли Макфарлейна! Ничему прежде я так не удивлялась! И скажу тебе, позже мне казалось, я замещаю полную комнату женщин. Я была собой не больше, чем королевой Викторией. Зато была всеми женщинами сразу. Поразительно! Подумать только — на этот раз я поймала в сети султана…

Глаза Гудрун горели, щеки раскраснелись, она выглядела странно — в ней было что-то экзотичное, сатирическое. В Урсуле это вызывало восхищение и одновременно беспокойство.

Нужно было подготовиться к обеду. Гудрун с присущей ей смелостью надела ярко-зеленое платье из шелковой, с золотой ниткой парчи, лиф у платья был бархатный, волосы она перехватила необычной черно-белой лентой. Она была ослепительно красива, все обращали на нее внимание. Джеральд тоже находился в том своем цветущем, полном жизни состоянии, когда был неотразим. Беркин следил за ними быстрыми смеющимися глазами, в которых, однако, была настороженность. Урсула совсем потеряла голову. Их столик был словно под чарами, ослепительными чарами — казалось, место, где они сидели, освещалось ярче, чем остальной зал.

— Вам здесь нравится? Правда, снег великолепен? — спрашивала Гудрун. — Обратили внимание, как это будоражит? Просто чудо! Действительно переживаешь übermenschlich[129] — больше, чем может вместить человек.

— Ты права, — согласилась Урсула. — Но думаю, частично это связано с тем, что мы покинули Англию.

— Да, конечно, — воскликнула Гудрун. — В Англии невозможно так себя чувствовать по той простой причине, что там всегда связаны руки. Я убеждена: в Англии нельзя ощущать себя свободной.

И Гудрун снова принялась за еду. Она была чрезвычайно возбуждена.

— Это правда, — согласился Джеральд. — Подобного в Англии почти не испытываешь. Но, возможно, мы и не хотим этого, ведь дать нам свободу — все равно что поднести к пороховому погребу спичку. Страшно подумать, что может произойти, если все будут делать что хотят.

— А что! — воскликнула Гудрун. — Разве не замечательно, если вся Англия вдруг взорвется фейерверком!

— Невозможно, — возразила Урсула. — Там все отсырели, и порох сырой.

— Не уверен, — сказал Джеральд.

— И я тоже, — поддержал его Беркин. — Когда англичане начнут взрываться en mass[130], останется только заткнуть уши и бежать.

— Такого не будет, — сказала Урсула.

— Посмотрим, — отозвался Беркин.

— Разве не удивительно, что так радуешься, покинув родину? — вступила Гудрун. — Какой восторг меня охватил, стоило только пересечь границу. И я сказала себе: «Здесь рождается новый человек».

— Не будь так жестока к бедной старушке Англии, — сказал Джеральд. — Мы ругаем ее, но в то же время и любим.

Урсула почувствовала в этих словах заряд цинизма.

— Возможно, — согласился Беркин. — Но это чертовски неудобная любовь, вроде любви к престарелым родителям, мучительно страдающим от разных неизлечимых болезней.

Гудрун подняла на него темные, широко открытые глаза.

— Так ты думаешь, надежды нет? — спросила она с обычной своей дотошностью.

Беркин уклонился от прямого ответа. Ему не хотелось отвечать на этот вопрос.

— Надежды на то, что Англия станет подлинной, неподдельной? Бог знает. Сейчас имеет место массовый отход от действительности, поголовный уход в нереальность. Англия могла бы стать живой, настоящей, если б не англичане.

— Ты полагаешь, англичанам придется исчезнуть? — настаивала Гудрун. Ее упорный интерес к его мнению казался странным. Возможно, она связывала ответ с собственной судьбой. Темные, широко раскрытые глаза остановились на Беркине, как будто она могла, как у оракула, узнать у него будущее.

Беркин был бледен. Ответил он неохотно:

— Ну, а что еще их ждет, кроме исчезновения? В любом случае они должны расстаться с фирменным знаком англичанина.

Гудрун смотрела на Беркина как загипнотизированная и не сводила с него широко раскрытых глаз.

— Что ты понимаешь под «исчезнуть»? — упорствовала она.

— Да. Ты имеешь в виду переворот в убеждениях? — вмешался Джеральд.

— Ничего я не имею в виду, — сказал Беркин. — Я англичанин и дорого заплатил за это. Я не могу говорить об Англии — я говорю только о себе.

— Да-а, — протянула Гудрун, — ты безмерно любишь Англию, Руперт, безмерно.

— И покидаю ее, — уточнил Беркин.

— Не навсегда. Ты еще вернешься, — сказал Джеральд, кивая с мудрым видом.

— Говорят, крысы бегут с тонущего корабля, — произнес с горечью Беркин. — Вот я и сбежал из Англии.

— Но ты вернешься, — повторил Джеральд, насмешливо улыбаясь.

— Tant pis pour moi[131], — отреагировал Беркин.

— Да он в гневе на свою родину, — рассмеялся довольный Джеральд.

— A-а, патриот! — сказала Гудрун с презрительной насмешкой.

Беркин никак не реагировал на последние реплики.

Гудрун еще некоторое время не сводила с него глаз. Потом отвернулась. Ее вера в него как предсказателя пропала. Теперь она ощущала себя ужасно циничной. Она взглянула на Джеральда. Для нее он был таким же необыкновенным, как кусок радия. Она чувствовала, что может погубить себя или познать все с помощью этого рокового живого металла. Гудрун улыбнулась своей фантазии. И что она будет делать, если разрушит себя? Ведь если дух, если личность разрушаема, то материя — нет.

Джеральд выглядел веселым и довольным жизнью, но в этот момент был рассеян и несколько озадачен. Гудрун протянула свою прекрасную руку в зеленой тюлевой пене и чуткими пальцами художника дотронулась до его подбородка.

— Какие они? — спросила она, улыбаясь странной, понимающей улыбкой.

— Кто? — От неожиданности глаза Джеральда удивленно расширились.

— Твои мысли.

У Джеральда был вид только что проснувшегося человека.

— Думаю, у меня их просто нет, — ответил он.

— Вот как! — И Гудрун мрачно засмеялась.

А Беркину показалось, что своим прикосновением она как бы убила Джеральда.

— А все-таки, — воскликнула Гудрун, — давайте выпьем за Британию… давайте выпьем за Британию.

Казалось, в ее голосе звучит безнадежное отчаяние. Джеральд рассмеялся и наполнил бокалы.

— Мне кажется, — сказал он, — Руперт имел в виду, что в англичанах должен умереть национализм, тогда они смогут существовать как независимые личности и…

— Наднациональные, — вставила Гудрун и, состроив ироническую гримасу, подняла бокал.

На следующий день они добрались до маленькой станции Хохенхаузен, конечного пункта крошечной железной дороги, протянутой в долине. Все утопало в снегу — в белой, безупречной колыбели из снега — свежего, морозного, засыпавшего черные утесы и серебристые просторы под голубыми небесами.

Они ступили на открытую платформу, со всех сторон окруженную снегом, и Гудрун съежилась, словно ее сердце сковал холод.

— Боже, Джерри, — сказала она, с неожиданной интимностью обращаясь к Джеральду. — Ты добился своего.

— О чем ты?

Гудрун слабым движением руки обвела пространство вокруг.

— Только взгляни!

Казалось, она боится идти дальше. Джеральд рассмеялся.

Они находились в самом центре горного массива. Сверху, со всех сторон нависали белоснежные складки снега — в этой долине каждый выглядел маленьким, беспомощным под безоблачным ясным небом; здесь все невероятно ярко сверкало — вечное и безмолвное.

— Тут чувствуешь себя маленькой и одинокой, — сказала Урсула — повернувшись к Беркину, она положила руку на его плечо.

— Не жалеешь, что приехала сюда? — спросил Джеральд у Гудрун.

Ее лицо выражало сомнение. Они спустились с платформы, прокладывая дорогу между сугробами.

— Просто чудо, — сказал Джеральд, с наслаждением вдыхая воздух. — Вот наши сани. Пройдем немного — вверх по дороге.

Все еще пребывая в нерешительности, Гудрун бросила тяжелое пальто на сани, то же сделал и Джеральд, и они отправились в путь. Вдруг женщина вскинула голову, натянула шапку на уши и бросилась бежать по снежной дороге. Ярко-синее платье развевалось на ветру, плотные алые чулки резко выделялись на белом фоне. Джеральд смотрел ей вслед: казалось, она бежит навстречу своей судьбе, оставив его позади. Он дал ей отбежать на некоторое расстояние, а потом, размяв конечности, пустился вслед.

Повсюду снежное безмолвие. Снег толстой шапкой лежал на широких крышах тирольских домов, утопавших в снегу по самые окна. Крестьянки в широких, длинных юбках, в платках, повязанных крестом на груди, и теплых ботах поворачивались и глядели вслед легконогой решительной девушке, проворно убегавшей от мужчины, который нагонял ее, но не мог победить.

Компания миновала гостиницу с раскрашенными ставнями и балконом; несколько коттеджей, наполовину похороненных в снегу; засыпанную снегом, тихо спящую мельницу у крытого моста, перекинутого через невидимый ручей, который они перешли по нетронутому глубокому снегу. Обычная тишина и ослепительная белизна вселяют бодрость, подталкивают к безумствам. Но полная, гробовая тишина ужасна, она пугает, наполняет душу одиночеством, замораживает сердце.

— Несмотря ни на что, здесь чудесно! — сказала Гудрун, глядя Джеральду в глаза странным и многозначительным взглядом. Его сердце радостно забилось.

— Хорошо, — отозвался он.

Казалось, по всем его членам пробежал сильный электрический разряд, мускулы напряглись, руки налились силой. Гудрун и Джеральд быстро шли по заснеженной дороге, границы которой были отмечены сухими ветвями деревьев, растущих через определенные промежутки. Они были независимы друг от друга — как разные полюсы мощной энергии — и чувствовали в себе достаточно сил, чтобы забираться в трудные места и возвращаться назад.

Беркин и Урсула тоже шли по снегу. Беркин уложил багаж, и сани тронулись. Урсула была возбуждена и счастлива, часто оборачивалась и хватала Беркина за руку, только чтобы убедиться, что он рядом.

— Такого я не ожидала, — сказала она. — Здесь просто другой мир.

Они вышли на заснеженную поляну. Здесь их нагнал возница с санями, колокольчики звонко разрезали тишину. Только через милю они увидели Гудрун и Джеральда, те стояли на крутом склоне возле розоватого, до середины занесенного снегом храма.

Потом они на санях преодолели глубокий овраг, над которым стеной возвышались черные утесы, — протекавшая внизу речка была погребена под снегом, а над всем этим простиралась мирная синева небес. Они проехали по крытому мосту, гулко стуча по доскам, потом снова по снегу, поднимаясь все выше и выше; возница шел рядом с санями, пощелкивая кнутом и выкрикивая что-то непонятное, вроде «ху-ху», но лошади шли резво. Мимо проплывали стены скал, но вот открылся просвет между скалами и снежной массой, и сани въехали в него.

Они продолжали ехать в гору, ощущая холодное великолепие дня, безмерную тишину гор и слепящий блеск заснеженных склонов.

Наконец открылось небольшое плоскогорье — его, как лепестки распустившейся розы, окружали увенчанные снежными шапками вершины. Посреди этой последней из пройденных ими райских долин стоял одиноко дом — коричневые бревенчатые стены, белая крыша, — он тонул в снегах, как мечта. Казалось, скала отломилась от горной массы, скатилась на плоскогорье и приняла форму дома, наполовину засыпанного снегом. Не верилось, что здесь можно жить, выдерживая жуткое белое безмолвие и лютый звонкий мороз.

Однако к дому подъезжали красивые сани; смеющиеся, веселые люди входили внутрь. В холле глухо потрескивал пол, в сенях было сыро от тающего снега, в доме было по-настоящему тепло.

Вновь прибывшие, громко топая, поднялись по голой, ничем не покрытой деревянной лестнице, за ними шла горничная. Гудрун и Джеральд заняли первую спальню. В следующее мгновение они уже остались одни в небольшой, плотно закрытой комнате из дерева золотистого цвета. Пол, потолок, стены, двери — все было из сосновых панелей теплого золотистого цвета. Окно располагалось напротив двери, но ниже обычного из-за покатой крыши. Под скошенным потолком стоял стол, на нем тазик для умывания и кувшин, а напротив еще столик с зеркалом. По обе стороны двери стояли две кровати с большими матрацами и огромными в синюю клетку подушками.

И больше ничего — ни буфета, ни прочих свидетельств комфорта. Они оказались в заточении — в этой золотистой камере с двумя кроватями в синюю клетку. Взглянув друг на друга, они рассмеялись, испугавшись слишком очевидной изоляции.

Коридорный, постучавшись, внес багаж. Это был грузный человек с широким бледным лицом и жесткими светлыми усами. Гудрун смотрела, как он молча поставил вещи и тяжелой поступью удалился.

— Здесь не так уж плохо, правда? — спросил Джеральд.

В комнате было прохладно, и Гудрун слегка поежилась.

— Здесь чудесно, — сказала она неуверенно. — Взять хоть цвет панелей, он необыкновенный, словно находишься внутри ореха.

Джеральд стоял и смотрел на нее, слегка откинувшись назад и поглаживая короткие усики, он смотрел на нее острым, мужественным взглядом, обуреваемый неутолимой страстью, которая обещала быть для него роковой.

Гудрун присела у окна, с любопытством выглядывая наружу.

— О-о… что же это!.. — вырвалось у нее чуть ли не с болью.

Перед ней раскинулась долина, как бы прижатая сверху небом, огромные снежные склоны, черные утесы, а за всем этим, словно земная пуповина, высились в лучах заходящего солнца два горных пика, сходившиеся у земли, где превращались в занесенную снегом стену. Впереди, меж огромных склонов, мирно покоилась снежная колыбель, ее обрамляла сосновая поросль, словно редкие волоски у основания черепа. Сама колыбель тянулась вплоть до вечно закрытых врат, где вздымались неприступные ледяные и каменные стены, а два горных пика уходили прямо в небо. Здесь был центр, узел, пуповина мира, здесь земля принадлежала небесам, сливалась с ними, чистыми, недосягаемыми, непостижимыми.

Все это наполнило Гудрун невероятным восторгом. Она сидела на корточках у окна и сжимала руками лицо, находясь в состоянии непонятного транса. Наконец она попала сюда — нашла свое место. Здесь прекратятся ее метания, она затеряется в этих снегах, как маленькая льдинка.

Склонившись над ней, Джеральд смотрел в окно поверх ее плеч. Он чувствовал, что остался один. Гудрун с ним не было. Ее не было, и холод сковал его сердце. Он видел закрытую долину, тупик из снежных завалов и горных вершин, уходящих в небо. Выхода не было. Жуткая тишина, холод и пленительная белизна снега в сумерках обволакивали его, она же продолжала сидеть на корточках у окна, как у алтаря или его подобия.

— Тебе нравится? — спросил Джеральд голосом, прозвучавшим бесстрастно и безразлично. Пусть она хотя бы подтвердит, что находится рядом. Но Гудрун только отвела в сторону нежное безмолвное лицо. И все же он знал, что у нее на глазах слезы, ее слезы, слезы, вызванные странным культом, превратившим его в ничто.

Неожиданно он взял Гудрун за подбородок и приблизил ее лицо к себе. Темно-синие глаза, увлажненные слезами, расширились, словно ее испугали до глубины души. Она смотрела на него сквозь слезы с ужасом и даже с некоторым отвращением. Его голубые глаза с маленькими зрачками были проницательными, но в них было что-то ненатуральное. Губы ее приоткрылись — она дышала с трудом.

Страсть билась в нем, удар за ударом, как звон бронзового колокола — мощно, ровно и неукротимо. Когда он склонился над женщиной, увидел нежное лицо, раскрытые губы, расширенные, словно ее оскорбили, глаза, колени его стали словно из пушечного металла. Подбородок в его руке был невероятно нежным и гладким. Джеральд почувствовал себя сильным, как ураган, руки его превратились в оживший металл — непобедимые и непреодолимые. Сердце билось яростно, как колокол.

Джеральд обнял ее — обмякшую, вялую, безжизненную. Глаза ее со следами слез были по-прежнему расширены, будто она находилась во власти чар. Он же был нечеловечески силен, без единого изъяна — мощный сверхчеловек.

Джеральд приподнял ее и крепко прижал к себе. Мягкая, вялая, расслабленная, она упала на его напряженное, бронзовое, налитое желанием тело — если не удовлетворить такое желание, оно может убить. Гудрун судорожно вырывалась. Сердце Джеральда вспыхнуло ледяным пламенем, он накрыл ее своим стальным телом. Сейчас он скорее уничтожит ее, но не отступит.

Гудрун не смогла противостоять ни с чем не считающейся власти его тела. Она снова обмякла и лежала ослабевшая и вялая, рассудок ее слегка помутился, она тяжело дышала. Ему же она казалась нежной и желанной, способной даровать такую свободу и блаженство, что он предпочел бы скорее терпеть вечные муки, чем вынести еще секунду невыносимых страданий неудовлетворенного желания.

— Боже мой, — сказал Джеральд, обращаясь к женщине, — что же еще будет?

Гудрун лежала неподвижно со спокойным и немного детским выражением лица. Темные глаза смотрели на него. Она была потеряна, только что потеряна.

— Я всегда буду любить тебя, — сказал он, глядя на нее.

Но Гудрун его не слышала. Она лежала, глядя на него, как на что-то, чего ей никогда не понять, никогда: так ребенок смотрит на взрослого — понять нельзя, можно только подчиниться.

Джеральд поцеловал ее, закрыв поцелуем глаза: он не мог больше выносить этот взгляд. Ему хотелось, чтобы его узнали, хотелось какого-то знака, признания. Но она лежала и молчала, бесконечно далекая, похожая на ребенка, над которым одержали верх: ничего не понимая, он чувствует себя несчастным. Джеральд вновь ее поцеловал — он сдался.

— Пойдем вниз и выпьем кофе с Kuchen?[132] — предложил он.

За окном сгущались синие сумерки. Гудрун закрыла глаза, отогнала однообразный образ закончившегося чуда и снова их открыла, чтобы видеть привычный мир.

— Хорошо, — кратко ответила Гудрун, вновь обретая волю. Она подошла к окну. Синие сумерки опустились на снежную колыбель и огромные мертвенно-бледные склоны. Но высоко в небесах излучали розовое сияние снежные вершины, они сверкали как необыкновенные цветущие колосья, распустившиеся в другом, высшем мире, прекрасные и недостижимые.

Гудрун видела их великолепие, она знала о неувядаемой красоте этих огромных пестиков — розоватого ледяного пламени в темно-синем вечернем небе. Она могла видеть их, знать о них, но соединиться с ними не могла. Отброшенная, отъединенная, лишенная высшего света душа.

С сожалением она последний раз бросила взгляд в окно, отвернулась и стала причесываться. Джеральд тем временем расстегнул ремни чемоданов и следил за ней, дожидаясь, пока она будет готова. Его взгляд подстегивал ее, заставляя торопиться.

Когда они сходили вниз, у обоих было нездешнее выражение на лицах и лихорадочный блеск в глазах. Беркин и Урсула уже ждали их, сидя за длинным столом в углу комнаты.

«Как хорошо и просто они смотрятся вдвоем», — подумала ревниво Гудрун. Она завидовала их непосредственности, детской самодостаточности — тому, чего сама никак не могла обрести. Ей они казались сущими детьми.

— Какие вкусные Kranzkuchen![133] — воскликнула плотоядно Урсула. — Просто объеденье!

— Прекрасно! — сказала Гудрун. — Принесите нам Kaffee mit Kranzkuchen![134] — обратилась она к официанту.

И опустилась на скамью рядом с Джеральдом. Глядя на них, Беркин испытал нежность с примесью боли.

— Думаю, место действительно замечательное, Джеральд, — сказал он, — prachtvoll, wunderbar, wunderschön, unbeschreiblich[135] плюс все остальные немецкие определения.

Джеральд слегка улыбнулся.

— Мне нравится, — поддержал он.

Столы из светлого, хорошо оттертого дерева стояли по трем сторонам комнаты. Беркин и Урсула сидели спиной к стене из крашеного дерева, Джеральд и Гудрун — рядом с ними в углу, ближе к печке. Помещение было просторное, с небольшим баром, — как в сельских гостиницах, только попроще: мебели маловато, все из крашеного дерева — потолки, стены, пол, из мебели только столы и лавки, стоящие у трех стен, большая зеленая печь, бар и двери на оставшейся стороне. Окна с двойными рамами, без занавесок. Вечер только начинался.

Принесли кофе — горячий, хорошо сваренный, и круглый пирог.

— Целый Kuchen! — воскликнула Урсула. — Вам принесли больше! Я хочу отведать и ваш.

В доме жили еще люди — всего десять человек: два художника, три студента, супружеская чета и профессор с двумя дочерями — все немцы, как выяснил Беркин. Четверо англичан, будучи новичками, сидели в углу, занимая выгодную позицию для наблюдения. Немцы заглядывали в дверь, обменивались парой слов с официантами и снова исчезали. Время было необычное для еды, поэтому в столовой никого не было — сменив после прогулки обувь, все шли в гостиную.

Иногда до англичан доносились звенящие звуки цитры, бренчание пианино, взрывы смеха, восклицания, пение, журчание голосов. Будучи целиком деревянным, дом хорошо проводил звук — подобно барабану, но в отличие от последнего, не усиливал его, а наоборот приглушал, так, цитра звучала довольно тихо, словно играли вдалеке, а пианино представлялось маленьким, вроде спинета.

Когда кофе был выпит, к ним подошел хозяин, широкоплечий тиролец с плоскими щеками, бледной кожей, изрытой оспинами, и роскошными усами.

— Не хотите ли пройти в гостиную и познакомиться с остальными дамами и господами? — спросил он, почтительно склоняясь с улыбкой, обнажившей крупные здоровые зубы. Его голубые глаза вопросительно перебегали с одного на другого — он не знал, как ему следует держаться с этими англичанами. Он огорчался, что не знает английского, и не был уверен, что с французским получится лучше.

— Ну как, пойдем в гостиную знакомиться с остальными постояльцами? — повторил Джеральд со смехом вопрос.

Минутное колебание.

— Думаю, следует сделать первый шаг, — сказал Беркин.

Женщины поднялись, их щеки слегка порозовели. Похожий на черного жука широкоплечий хозяин, всячески выказывая гостям уважение, шел впереди — на звуки голосов. Открыв дверь в гостиную, он пригласил их войти.

Мгновенно в комнате воцарилось молчание, сопровождавшееся некоторым смущением старожилов. У вновь пришедших было ощущение, что на них смотрит множество светлокожих лиц. Хозяин поклонился энергичному на вид мужчине невысокого роста с большими усами и тихо сказал:

— Herr Professor, darf ich vorstellen…[136]

Профессор отреагировал мгновенно. Он отвесил англичанам поклон, улыбнулся и приветливо, по-дружески заговорил с ними.

— Nehmen die Herrschaften teil an unserer Unterhaltung?[137] — произнес он бодро и учтиво, с вежливой интонацией.

Все четверо англичан улыбнулись, ощущая некоторую неловкость, и продолжали стоять посреди комнаты. Джеральд, прирожденный оратор, сказал, что они с удовольствием примут участие в развлечениях. Смеющиеся, возбужденные Гудрун и Урсула ловили на себе взгляды мужчин и, гордо вздернув головки, ни на кого не смотрели, чувствуя себя королевами.

Профессор sans cérémonie[138] представил всех присутствующих. Взаимные поклоны, суета. Здесь собрались все, кроме супружеской пары. Две высокие, светлолицые, спортивные дочери профессора — длинные сильные шеи, ясные голубые глаза и тщательно убранные волосы — были в простых темно-синих блузках и суконных юбках; покраснев, они наклонили головы и отступили. Три студента поклонились чрезвычайно низко — в робкой надежде, что их сочтут очень воспитанными; после них подошел худощавый, смуглый мужчина с большими глазами — странный тип, в нем было что-то от ребенка и что-то от тролля, независимый, с быстрой реакцией, он небрежно кивнул, его же приятель, плотный, модно одетый блондин, густо покраснел и отдал низкий поклон.

Церемония закончилась.

— Герр Лерке показывает нам, как звучит кельнский диалект, — объявил профессор.

— Пусть он простит нас за невольную помеху, — сказал Джеральд. — Мы тоже с большим удовольствием послушаем.

Последовали новые взаимные проявления вежливости, предложения сесть. Гудрун и Урсула, Джеральд и Беркин уселись на широкий диван у стены. Комната была обита простыми крашеными деревянными панелями, как и остальные помещения в доме. Здесь стояли пианино, диваны, кресла, пара журнальных столиков с книгами и журналами. Несмотря на полное отсутствие декоративных элементов, за исключением большой синей печи, комната выглядела удобной и уютной.

Герр Лерке был мужчиной небольшого роста, с юношеской фигурой, крупной, круглой, говорящей о чувствительности натуры головой и живыми, круглыми, как у мыши, глазами. Его взгляд поочередно останавливался то на одном, то на другом новом лице, сам же он держался отчужденно.

— Прошу вас, продолжайте, — попросил его вежливо, с высоты своего положения профессор. Лерке, сидевший ссутулившись на вращающемся табурете у рояля, прищурился, но ничего не ответил.

— Для нас это большое удовольствие, — сказала Урсула — ей потребовалось несколько минут, чтобы перевести это предложение на немецкий язык.

Вдруг маленький, до сих пор молчавший человек повернулся в сторону тех, кто его слушал раньше, и разразился речью, начав ее так же внезапно, как и оборвал. Это была смешная, выдержанная в одном стиле пародия, имитирующая ссору между кельнской старухой и кондуктором.

Его худощавое тело было угловатым, как у юноши, но голос звучал зрело и иронично, движения были гибкими и энергичными, жесты говорили о глубоком, насмешливом уме. Гудрун не понимала ни слова, но слушала затаив дыхание. Должно быть, он артист: никто другой не смог бы достичь такой органичности и искренности. Немцы корчились от смеха, слыша забавно звучащие слова, странные местные идиомы. Между бурными приступами смеха они почтительно взирали на четырех незнакомых англичан: как реагируют они. Гудрун и Урсула были вынуждены смеяться. Комната сотрясалась от смеха. На голубых глазах профессорских дочерей от смеха выступили слезы, на свеженьких щечках рдел густой румянец; смех же отца был подобен раскатам грома; студенты, веселясь, согнулись пополам, уронив головы на колени. Урсула удивленно оглядывалась, ее тоже распирал смех. Она взглянула на Гудрун. Та посмотрела на нее, и сестры расхохотались. Лерке бросил в их сторону быстрый взгляд своих круглых глаз. Беркин тоже невольно посмеивался. Джеральд Крич сидел прямо, на его лице играла довольная улыбка. Тут снова грянул дикий, прямо-таки нутряной смех, дочери профессора уже не могли смеяться, а только беспомощно тряслись, на шее профессора вздулись вены, лицо побагровело, его душили беззвучные спазмы. Студенты выкрикивали бессвязные слова, которые терялись во взрывах хохота. Но вот артист внезапно оборвал быстрый речитатив, хотя веселье еще некоторое время продолжалось. Урсула и Гудрун утирали глаза, а профессор громко восклицал:

— Das war ausgezeichnet, das war famos…[139]

— Wirklich famos[140], — слабым эхом отозвались обессиленные дочери.

— А мы ничего не поняли, — призналась Урсула.

— Oh leider, leider! [141]— воскликнул профессор.

— Вы не поняли? — вскричали студенты — теперь они наконец свободнее держались с новичками. — Ja, das ist wirklish schade, das ist schade, gnädige Frau. Wissen Sie…[142]

Новички органично влились в компанию, гостиная ожила. Джеральд был в своей стихии, говорил свободно и возбужденно, лицо его сияло — что-то явно доставило ему удовольствие. Было похоже, что и Беркин под конец разразится речью. Пока он держался робко и сдержанно, но слушал со вниманием.

Урсулу уговорили спеть «Энни Лори»[143] — так назвал эту песню профессор. Все слушали с предельным почтением. Никогда в жизни ее так не хвалили. Гудрун аккомпанировала ей на рояле по памяти.

Урсула обладала приятным, звучным голосом, но из-за неуверенности в себе часто все портила. Однако в этот вечер она чувствовала себя свободной, раскрепощенной. Беркин оставался в тени, она же блистала — немцы заставили ее чувствовать себя прекрасной, непогрешимой, они подняли до небес ее чувство достоинства. Когда голос набирал высоту, она ощущала себя птицей, парящей в небе, наслаждаясь равновесием и развитием песни, будто сама удерживалась на ветру, скользила и играла в воздухе; ее сентиментальное пение вызвало восхищение слушателей. Исполняя песню, она была счастлива, ее переполняли эмоции и ощущение власти над человеческими сердцами, она пробуждала чувства в себе и в них, даря наслаждение себе и огромное удовольствие немцам.

В конце немцы, растроганные, преисполненные нежной меланхолии, благодарили ее восхищенно и почтительно, не скупясь на похвалы.

— Wie schön, wie rührend! Ach, die schottischen Lieder, sie haben so viel Stimmung! Aber die gnädige Frau hat eine wunderbare Stimme; die gnädige Frau ist wirklich eine Künstlerin, aber wirklich![144]

Урсула раскрылась и была прекрасна, как цветок в лучах утреннего солнца. Она чувствовала на себе взгляд Беркина, который можно было счесть ревнивым, грудь ее трепетала, она вся лучилась счастьем. Как солнце, только что вынырнувшее из-за туч. Все восхищались ею, светились радостью — просто чудо!

После ужина Урсула захотела ненадолго выйти из дома — осмотреть окрестности. Ее пытались отговорить — было очень холодно. Только на минуточку, умоляла она.

Все четверо укутались потеплее и вышли в нереальный, сумеречный мир тусклого снега и причудливых теней — призраков поднебесья. Непривычный для них холод кусал за нос, пробирал до костей. Урсула не могла продохнуть. В этом убийственно жестоком морозе чувствовалась какая-то злонамеренность.

И все же было чудесно — возбуждение, тишина смутно белеющего, призрачного снега, невидимая связь между ней и видимым окружением, между ней и сияющими звездами. Она видела восходящий Орион. Как же он прекрасен — так прекрасен, что можно разреветься.

А вокруг один только снег, он затвердел и обдавал холодом ноги, их не могла защитить даже зимняя обувь. Вечер, тишина. Урсуле казалось, что она может слышать звезды. Да она и слышала почти отчетливо их небесное мелодичное движение. Сама же, как птица, парила в этом гармоничном потоке.

Урсула прижалась к Беркину. Вдруг она поняла, что не знает его мыслей. Где сейчас они блуждают?

— Любимый! — сказала она, останавливаясь, чтобы взглянуть на него.

Лицо его было бледным, в темных глазах светился слабый отблеск звезд. Беркин увидел ее нежное лицо, оно было поднято к нему и находилось совсем рядом. Он ласково ее поцеловал.

— Что теперь? — спросил он.

— Ты любишь меня? — ответила она вопросом на вопрос.

— Слишком сильно, — тихо сказал он.

Она прильнула к нему еще ближе.

— Нет, не слишком, — взмолилась она.

— Сильнее не бывает, — ответил он с оттенком печали в голосе.

— И тебе грустно, что я для тебя так много значу? — задумчиво спросила Урсула.

Беркин прижал ее к себе, поцеловал и еле слышно произнес:

— Нет, но я чувствую себя бедняком. Нищим.

Урсула молчала и смотрела на звезды. Потом поцеловала его.

— Не считай себя нищим, — с тоской произнесла она. — Твоя любовь ко мне не постыдна.

— А разве не постыдно ощущать себя нищим? — сказал он.

— Почему? Почему? — спрашивала она. Но Беркин только неподвижно стоял, сжимая ее в объятиях, на морозном воздухе, невидимо плывущем над горами.

— Без тебя я не смог бы находиться в этом холодном, напоминающем о вечности месте, — сказал он. — Не выдержал бы, во мне погибло бы все живое.

Урсула внезапно его расцеловала.

— У тебя оно вызывает неприязнь? — спросила она, озадаченная, изумленная.

— Вызывало бы, если б я не мог подойти к тебе, если б тебя рядом не было. Тогда я не смог бы тут находиться.

— Но ведь люди здесь приятные.

— Я имею в виду эту тишину, холод, окоченевшую вечность, — сказал Беркин.

Урсула задумалась. Но тут ее энергия неосознанно передалась Беркину и угнездилась в нем.

— Да, хорошо, что нам тепло и мы вместе, — сказала она.

Они повернули к дому. Золотистые огоньки гостиницы горели в снежном безмолвии ночи, они казались особенно маленькими — просто кисть желтых ягод. Или солнечных искорок, крошечных, оранжевых — посреди снежной тьмы. А за всем этим, заслоняя звезды, высился огромный темный пик.

Подойдя ближе к дому, они увидели выходящего из темного строения мужчину с зажженным фонарем, при ходьбе фонарь покачивался, отбрасывая золотистый свет, отчего казалось, что темные ноги мужчины движутся в снежном сиянии. Маленькая темная фигурка на темном снегу. Мужчина снял засов с хлева. Оттуда на холод пахнуло запахом коров, теплым, животным запахом — чуть ли не говядины. Мелькнули очертания двух коров в темных стойлах, потом дверь закрыли, и свет не пробивался даже в щели. Урсуле снова вспомнился дом, ферма Марш, детство, поездка в Брюссель и — как ни странно — Антон Скребенский.

О Боже, как справиться с прошлым, которое провалилось в бездну? Как вынести то, что оно когда-то было?! Она окинула взглядом безмолвный высокий мир снега, звезд и могучего холода. Был и другой мир — еще один слайд в волшебном фонаре; Марш, Коссетей, Илкестон, освещенные одним и тем же нереальным светом. Была и призрачная, нереальная Урсула, был и целый театр теней — несуществующая жизнь. Нереальная, ограниченная — как при просмотре старых слайдов. Ей хотелось, чтобы все слайды были разбиты. И та жизнь исчезла навсегда — как разбитые слайды. Ей хотелось, чтобы прошлого вообще не было. Чтобы она сошла сюда вниз с горних высот вместе с Беркином, а не выбиралась с трудом из мрачного детства и юности, медленно, вся перепачканная. Она чувствовала, что память сыграла с ней грязную шутку. Кто решил, что ей следует все «помнить»? Почему не погрузиться в источник забвения, родиться заново, без всяких позорных воспоминаний о прошлой жизни? Она теперь с Беркином, она только начала жить — здесь, среди горных снегов, под звездами. Что прикажете делать с родителями и прошлой жизнью? Она ощущала себя другим человеком — новым, только что рожденным, у нее не было ни отца, ни матери, никаких предков, она была сама по себе, чистая и ясная, и принадлежала только их общему с Беркином единству — единству, которое глубже всего ей известного, оно звучит в сердце вселенной, в сердце той реальности, какой прежде для нее не существовало.

Даже Гудрун была теперь изолированным существом, отдельным, совершенно отдельным, и у нее не было ничего общего с новой Урсулой и ее новым миром. Этот старый призрачный мир, память о прошлом — да пропади все пропадом! Она взлетела и стала свободной на крыльях нового состояния.

Гудрун и Джеральд еще не возвращались. В отличие от Урсулы и Беркина они пошли не направо, к маленькой горке, а прямо от дома, вдоль долины. Странное желание влекло Гудрун вперед. Ей хотелось брести, утопая в снегу, все дальше и дальше — к концу долины, а там по крутому снежному склону карабкаться вверх — к пикам, торчавшим остроконечными лепестками в таинственном ледяном центре мира. Она чувствовала, что там за глухой, внушающей ужас стеной из плотного снега, в центре загадочного мира, среди совершенных горных вершин, там, в заснеженной пуповине мироздания, таится цель ее земного странствия. Если б только она могла пойти туда одна, проникнуть в сердцевину вечных снегов, туда, где вздымаются бессмертные снежные пики, она влилась бы в мировое единство и сама стала бы частью вечного безмолвия — спящего, вневременного, скованного льдом центром всего сущего.

Они вернулись в дом, в гостиную. Гудрун было интересно, что там происходит. Немцы заставили ее встрепенуться, они пробудили в ней любопытство. Это было знакомство с новым стилем, манерой, они были не так сложны, зато энергия в них била ключом.

Вечеринка была в самом разгаре; все танцевали общий танец — тирольский, в нем надо было хлопать в ладоши и подбрасывать партнершу в нужный момент в воздух. Все немцы прекрасно владели техникой исполнения — они были в основном из Мюнхена. Джеральд тоже был на высоте. Три цитры звенели в углу. В комнате царили оживление и неразбериха. Профессор пригласил на танец Урсулу, он оглушительно топал, хлопал в ладоши и высоко ее подбрасывал — с удивительной для его возраста силой и задором. Даже Беркин в решающий момент проявлял истинную мужественность, подкидывая одну из свежих и крепких профессорских дочерей, отчего та приходила в бурный восторг. Все танцевали, комната ходила ходуном.

Гудрун восхищенно взирала на происходящее. Прочный деревянный пол гулко отзывался на мужской топот, воздух дрожал от хлопков и звуков цитр, вокруг ламп кружилась золотистая пыль.

Внезапно танец прекратился. Лерке и студенты побежали за напитками. Звучали возбужденные голоса, постукивали крышки кружек, слышались громкие крики: «Prosit — Prosit!»[145] Лерке носился по комнате и поспевал всюду, как гном, — предлагал напитки дамам, обменивался непонятными, несколько рискованными шутками с мужчинами, смущал и вводил в заблуждение официанта.

Ему очень хотелось танцевать с Гудрун. Он стал мечтать о близком знакомстве с ней с той минуты, как ее увидел. Инстинктивно она это чувствовала и хотела, чтобы он подошел. Но что-то в нем противилось этому, и Гудрун решила, что она ему не нравится.

— Не хотите ли schuhplättein, gnädige Frau?[146] — пригласил ее приятель Лерке, крупный белокурый молодой человек. Гудрун он показался слишком робким, слишком застенчивым, но ей очень хотелось танцевать, а блондин, которого звали Лайтнер, был весьма красив, несмотря на слегка подобострастную манеру держаться, робость, за которой таился страх. Она согласилась.

Вновь зазвучали цитры, начался танец. Возглавил его смеющийся Джеральд, он танцевал с профессорской дочерью. Урсулу пригласил один из студентов, Беркин повел в танце другую дочь профессора, сам профессор танцевал с фрау Крамер, а остальные мужчины — друг с другом, что не мешало им танцевать с таким пылом, словно у них были настоящие партнерши.

Из-за того, что Гудрун танцевала с его товарищем, хорошо сложенным, спокойным молодым человеком, Лерке стал еще более раздражительным и вздорным, чем обычно, и делал вид, что вообще не замечает ее присутствия. Такое поведение задело Гудрун, и она заставила себя принять приглашение профессора, который был силен, как зрелый, закаленный бык, полный природной энергии. По существу, он ей не нравился, но было приятно нестись в танце, чувствовать, как грубая, мощная сила подбрасывает ее в воздух. Профессор тоже получал от этого удовольствие, в его устремленном на Гудрун странном взгляде больших голубых глаз бушевал огонь. Гудрун был неприятен тот с отеческим оттенком анимализм, с каким он обращался с ней, но она не могла не восхищаться его здоровой силой.

Комнату пронизывали возбуждение и мощный эротический заряд Что-то вроде колючей живой изгороди удерживало Лерке, которому так хотелось поговорить с Гудрун, от решительных действий; к молодому другу-сопернику Лайтнеру, полностью от него зависевшему, Лерке испытывал жгучую ненависть. Он осыпал юношу едкими насмешками, отчего Лайтнер краснел, страдая от бессильной ярости.

Джеральд, освоивший к этому времени танец в совершенстве, опять танцевал с младшей дочерью профессора, — та же почти умирала от девичьего восторга: Джеральд казался ей эталоном красоты и вкуса. Она была полностью в его власти — эдакая трепещущая птичка, возбужденная, пылающая, смущенная. Он только усмехался, когда она конвульсивно содрогалась в его руках или испытывала смятение перед броском в воздух. Под конец любовное томление настолько овладело ею, что несчастная еле могла связно объясняться.

Беркин танцевал с Урсулой. Странные огоньки вспыхивали в его глазах — казалось, в нем появилось что-то порочное, немного непристойное, словом невыносимое. Урсулу это и пугало, и притягивало. Она видела перед собой, словно четкую галлюцинацию, ироническую, непристойную насмешку в его глазах; движения его стали коварными, чувственными, равнодушными. Чужое прикосновение рук — те хитро и быстро находили самые чувствительные места под грудями, поднимали ее как-то особенно унизительно и непристойно и подкидывали в воздух, как бы не прилагая силы — только с помощью черной магии. От страха у нее кружилась голова. На какой-то момент она взбунтовалась — слишком ужасно все было. Ей захотелось разрушить чары. Но пока созревало решение, она уже вновь сдалась, уступив страху. Он знал, что делает, — это она читала в его улыбающихся, сосредоточенных глазах. Пусть это будет на его ответственности.

В темноте, когда они остались одни, Урсула почувствовала, как ей передается идущая от Беркина разнузданность. Такая перемена тревожила ее, вызывала неприязнь. Ну почему он так изменился?!

— Что это? — спросила она со страхом.

Молчание. Только сверкает во мраке лицо — новое, пугающее. Первым порывом было оттолкнуть его, освободиться от притягательности этой насмешливой, животной чувственности, но она уже попала под эти чары, ей хотелось покориться ему, посмотреть, что будет дальше. Что он приготовил ей?

Он был чертовски привлекателен и в то же время внушал отвращение. Язвительная непристойность его лица, отражавшаяся в сузившихся глазах, вызывала у нее желание укрыться, спрятаться и следить за ним из укрытия.

— Что с тобой? — вновь потребовала ответа Урсула; в душе ее с неожиданной силой и враждебностью закипала злоба.

Пляшущие огоньки в глазах Беркина слились в один, когда он взглянул на Урсулу. Веки его сомкнулись с легким оттенком презрения. Когда они вновь поднялись, в глазах мужчины горела все та же безжалостная похоть. И Урсула сдалась — пусть все будет как он хочет. В его неожиданной распущенности была пугающая и в то же время пикантная привлекательность. Но ему свойственно чувство ответственности — надо посмотреть, что будет дальше.

Уже засыпая, она поняла: им можно делать все, что захочется. Зачем лишать себя того, что может доставить наслаждение? Что является унизительным? Да кого это волнует? Унизительные вещи существуют, но в другой реальности. В Беркине не было ни застенчивости, ни сдержанности. Но разве не ужасно, когда мужчина, способный подняться до высот духа, может быть — тут она отдалась во власть собственным мыслям и воспоминаниям, потом прибавила — таким животным? Да они оба были необузданными животными — какое падение! Урсула поморщилась. А почему бы и нет? Ей понравилось. Почему не стать животными, почему не испытать все, что возможно? Урсула переживала настоящее торжество. Она была несдержанна и бесстыдна. Как замечательно быть полностью раскованной! Не осталось ничего запретного, чего бы она ни испытала. И все же она не потеряла самообладания — осталась самой собой. А почему бы и нет? Зная все, становишься свободной, — ни одну сомнительную, постыдную вещь она теперь не отвергала.

Гудрун, наблюдавшая за Джеральдом в гостиной, вдруг подумала: «Ему нужно иметь как можно больше женщин — такова его натура. Нелепо склонять такого человека к моногамии — по своей натуре он полигамен».

Эта мысль пришла к Гудрун невольно и в какой-то степени ее потрясла. Как если бы она увидела вновь начертанные на стене «Mene! Mene!»[147]. И все же это было так. Казалось, чей-то голос произнес эти слова так ясно, что на мгновение Гудрун подумала, не наитие ли это свыше.

— Так и есть, — сказала она себе.

Гудрун понимала, что всегда это знала. Подсознательно знала. Однако должна держать это в тайне — даже от себя. Пусть это будет секретом, который знает только она одна и то не всегда себе в этом признается.

В ней вспыхнуло желание начать с ним борьбу. Один из них победит. Кто? Ее душа ожесточилась, налилась силой. Гудрун почти смеялась над своей самоуверенностью. Это пробудило в ней острую, смешанную с легким презрением жалость к Джеральду: какая же она жестокая!

Разошлись рано. Профессор и Лерке пошли в бар выпить. Оба смотрели, как Гудрун поднимается наверх.

— Eine schöne Frau[148], — сказал профессор.

— Ja![149] — кратко подтвердил Лерке.

Джеральд прошел к окну своей особенной — волчьей — походкой, наклонился, посмотрел наружу, выпрямился и повернулся к Гудрун — в глазах его зажглась неясная усмешка. Гудрун он показался очень высоким, на светлых сросшихся бровях поблескивали искорки.

— Ну, как тебе все это? — спросил Джеральд.

Казалось, он непроизвольно посмеивается про себя.

Гудрун взглянула на него. Для нее он был не человеком, а феноменом — неким безумно честолюбивым существом.

— Очень понравилось, — ответила она.

— А кто особенно понравился? — поинтересовался он, возвышаясь над ней, его короткие, жесткие волосы блестели.

— Кто особенно? — переспросила Гудрун; ей хотелось ответить на его вопрос, но было трудно собраться с мыслями. — Трудно сказать. Слишком уж мало мы знакомы. А тебе кто понравился?

— Даже не думал. Никто не понравился, все безразличны. Хотелось знать твое мнение.

— Зачем тебе? — спросила она, побледнев. Неясная, бессознательная улыбка в его глазах стала еще явственнее.

— Просто хотелось знать, — ответил Джеральд.

Гудрун отвернулась, разрушив чары. Она чувствовала, что каким-то непонятным образом он с каждой секундой набирает над ней власть.

— Пока ничего не могу тебе сказать, — сказала она.

Гудрун подошла к зеркалу, чтобы вынуть из волос шпильки. Каждый вечер она некоторое время проводила перед зеркалом, расчесывая свои прекрасные черные волосы. Без этого ритуала не проходил ни один вечер.

Джеральд подошел к ней и остановился сзади. Гудрун, наклонившись вперед, вытащила шпильки и тряхнула головой, выпуская волосы на свободу. Подняв глаза, она увидела в зеркале его отражение — Джеральд стоял позади и следил за ее движениями, скорее бессознательно, его глаза с блестящими зрачками как бы улыбались, хотя по-настоящему они никогда не улыбались.

Гудрун вздрогнула. Ей потребовалось собрать все свое мужество, чтобы — как ни в чем не бывало — продолжать расчесывать волосы и притворяться, что с ней все в порядке. Но это было далеко не так. Гудрун судорожно соображала, что бы такое ему сказать.

— Какие планы на завтра? — спросила она небрежно, в то время как сердце ее отчаянно колотилось, а глаза так ярко блестели от невольного страха, что казалось — этого нельзя не заметить. Но она понимала, что он сейчас как слепой — так волк смотрит на свою добычу. Между ее обычным сознанием и его магическим, сверхъестественным шла странная борьба.

— Не знаю, — ответил Джеральд. — А что бы ты хотела?

Эту фразу он произнес машинально — мысли его были далеко.

— Ну, мне все подойдет, — сказала она с легким недовольством. — Не сомневаюсь: меня устроит абсолютно все.

А себя она мысленно отругала: «Боже, ну почему я так нервничаю, почему — идиотка я такая! Если он это заметит, я навсегда погибла — ясно? Я погибла, если он поймет, в каком нелепом состоянии я пребываю».

Гудрун улыбнулась, словно все было только детской игрой. Душа же ее ушла в пятки. Продолжая видеть его в зеркале, она была близка к обмороку, — Джеральд все так же стоял за ее спиной, высокий, закрывающий собой все пространство комнаты, белокурый и необъяснимо ужасный. Гудрун незаметно следила за ним, боясь, как бы он этого не заметил. Джеральд не знал, что она видит его отражение. Он бессознательно смотрел, ослепляя ее своим сиянием, на ее голову, ниспадающие волосы, которые она расчесывала дрожащей, нервной рукой. Отведя голову слегка в сторону, она расчесывала и расчесывала волосы, словно впав в безумие. Ни за что на свете не повернулась бы она сейчас к нему, не посмотрела в глаза. Ни за что на свете! От этой мысли у нее закружилась голова, она сдерживалась, чтоб не рухнуть на пол в обмороке, беспомощной, измученной. Гудрун почти физически ощущала за спиной пугающую, нависшую над ней мужскую фигуру, твердую, мощную, непреклонную грудь. Она чувствовала, что силы ее на исходе, еще несколько минут — и она упадет ему в ноги, будет униженно ползать и просить растоптать ее.

Эта мысль пронзила ее острый ум, она взывала к ее воле. Повернуться к Джеральду она не решалась, он продолжал стоять, недвижимый, непокоренный. Собрав все силы, Гудрун произнесла спокойным, звучным голосом, стараясь, чтоб он звучал как можно беспечнее:

— Пожалуйста, открой вон ту сумочку и возьми…

Здесь ее воображение дало сбой. «Что взять? Что?» — мысленно воскликнула Гудрун.

Но Джеральд уже повернулся, пораженный тем, что его попросили открыть сумку, — Гудрун не любила, чтобы трогали ее личные вещи. Сама же Гудрун теперь отошла от зеркала, лицо ее было белым, темные глаза возбужденно, дико сверкали. Она смотрела, как Джеральд склонился над сумкой, потом рассеянно расстегнул пряжку.

— Так что тебе надо? — спросил он.

— Эмалевую коробочку… желтую… на ней еще рисунок — баклан, чистящий грудку…

Она подошла к нему, засунула внутрь сумки свою прекрасную обнаженную руку и, поворошив там, извлекла коробочку с изысканным рисунком.

— Вот она, видишь, — сказала Гудрун, показывая коробочку.

Теперь Джеральд был сбит с толку. Его оставили закрывать сумочку, Гудрун же быстро убрала волосы на ночь и села, чтобы снять туфли. Никогда больше она не повернется к нему спиной.

Джеральд был смущен, подавлен, но так ничего и не понял. Теперь власть перешла к Гудрун. Она знала, что Джеральд не заметил охватившей ее паники. Сердце все еще сильно билось. Какая же она дура, что позволила себе оказаться в таком положении! И Гудрун возблагодарила Бога за то, что Джеральд проявил такую слепоту. К счастью, он ничего не заметил.

Она сидела, неспешно расшнуровывая туфли; Джеральд тоже стал раздеваться. Слава богу, кризис позади. Она почувствовала к нему нежное чувство, почти любовь.

— Ах, Джеральд, — засмеялась она, и в голосе ее сквозила игривая нежность, — какую тонкую игру ты затеял с профессорской дочкой!

— Какую еще игру? — спросил Джеральд, непроизвольно озираясь.

— Но ведь она влюблена в тебя, влюблена, дорогой! — Теперь у Гудрун было отличное настроение, и это ей очень шло.

— Не думаю, — отозвался Джеральд.

— Он не думает! — передразнила его Гудрун. — Бедняжка сейчас лежит в своей постельке, потрясенная, и умирает от любви к тебе. В ее мечтах ты необыкновенный, прекраснее всех мужчин на свете. Разве это не забавно?

— Забавно? Что тут забавного? — удивился Джеральд.

— Видеть, как ты ее обольщаешь, — произнесла Гудрун с легким упреком в голосе, польстившим его мужскому тщеславию. — Правда, Джеральд, бедняжка…

— Я ее не обольщал, — возразил Джеральд.

— Какой позор! Она еле стояла на ногах.

— Все из-за танцев, — ответил он, весело улыбаясь.

— Ха-ха-ха! — рассмеялась Гудрун.

Ее смех странным образом эхом отозвался в его теле. Заснув, он скрючился в постели, как бы набираясь силы, которая изрядно истощилась.

Гудрун же спала крепким, победоносным сном. Вдруг, словно ее толкнули, — она проснулась. Обшитая деревом комната окрасилась розовым отблеском рассвета, проникавшим внутрь через низкое окно. Приподняв голову, она увидела долину: розоватый снег, чуть приоткрывший свою тайну, редкие сосны у основания склона. И по этому еле освещенному пространству двигалась одна крошечная фигурка.

Гудрун взглянула на часы Джеральда: было семь. Он крепко спал. Она же окончательно проснулась, ее даже испугало, что сна не было ни в одном глазу. Гудрун лежала и смотрела на Джеральда.

Сон его говорил о здоровье и поражении. Она испытывала искреннее сочувствие к нему. Раньше она его боялась. Гудрун лежала и думала о Джеральде — кто он, какое место занимает в мире. У него мощная, несгибаемая воля. За короткое время он революционизировал рабочий процесс на своих рудниках. Гудрун не сомневалась: если Джеральд столкнется с какой-то проблемой, с серьезными затруднениями, он справится. Если поверит во что-то, то непременно воплотит в жизнь. У него есть способность — любую неразбериху приводить в порядок. Надо только предоставить ему контроль над ситуацией, и он непременно доведет ее до логического конца.

На какое-то время Гудрун позволила себе унестись в будущее на крыльях честолюбия. Джеральду — с его силой воли и способностью постичь все сложности современности — следует поручить разрешение первостепенных задач — в частности, индустриализацию современного мира. Гудрун знала: он добьется нужных перемен и реорганизует индустриальную систему. Это ему под силу. Никто не превзойдет его в таких вещах, никогда раньше она не встречала мужчину с таким потенциалом. Он не знал этого о себе, а вот она знала.

Его надо только подтолкнуть, поставить перед ним задачу, которую сам он может не увидеть. И вот это могла сделать она. Выйдет за него замуж, он же станет членом парламента от консерваторов и наведет порядок в области труда и промышленности. Он абсолютно бесстрашный, властный и понимает, что каждая задача должна быть решена — не только в геометрии, но и в жизни. Когда он решает поставленную задачу, то не думает ни о себе, ни о чем другом — только бескорыстно работает над проблемой. По существу, он очень бескорыстный.

Ее сердце забилось сильнее, она с энтузиазмом представила себе их будущее. Он будет Наполеоном мирного времени или Бисмарком, а она — стоящей за ним женщиной. Ее глубоко взволновали письма Бисмарка. А Джеральд будет независимее, бесстрашнее Бисмарка.

Но даже сейчас, когда она лежала, предаваясь фантастическим мечтам, и купалась в искусственных лучах надежды, что-то внутри этому сопротивлялось, и ее закрутил вихрем отчаянный цинизм. Все вдруг перевернулось с ног на голову, все приняло ироническое обличье. Ее пронзила острая боль от идущей вразрез с ее мечтами подлинной реальности, и она поняла всю смехотворность своих надежд и планов.

Она лежала и смотрела на спящего мужчину. Потрясающе красивый — совершенный инструмент. Джеральд всегда казался ей безупречным, не человеческим, а скорее сверхчеловеческим инструментом. Ей так нравилось это его свойство, что она ловила себя на мысли, что, будь Богом, обязательно использовала бы его как орудие своей воли.

И тут же пришел иронический вопрос: «А зачем все это?» Ей вспомнились жены шахтеров, линолеум, кружевные занавески, их дочери в зашнурованных высоких ботинках. Вспомнились жены и дочери владельцев рудников, партии в теннис, отчаянная борьба за более высокое место на социальной лестнице. Шортлендз, его бессмысленная роскошь, никчемное семейство Кричей. Лондон, палата общин, светское общество. Боже!

Несмотря на молодость, Гудрун знала разные социальные круги Англии. Она не стремилась к большому успеху. Цинизм молодости помог ей понять: тот, кто достигает чего-то в мире, неизбежно лишает этого положения другого человека; ты преуспел — значит, получаешь фальшивые полкроны вместо фальшивого пенни. Фальшивой была вся денежная система оценки. Но благодаря тому же цинизму она хорошо знала: в мире, где в ходу фальшивые деньги, лучше иметь фальшивый соверен, чем фальшивый фартинг. Впрочем, она одинаково презирала как богатых, так и бедных.

Гудрун уже насмехалась над своими мечтами. Они были легко исполнимы. Но в душе она слишком хорошо понимала смехотворность таких порывов. Что ей до того, что Джеральд превратит старый негодный концерн в прибыльное предприятие? Ей-то что до этого? Старый концерн и прекрасно организованная индустриальная отрасль — и то, и другое плохие деньги. Нет, внешне она изображала интерес ко всему этому: ведь только это и принималось во внимание — но в душе считала пустяком.

По сути, Гудрун все воспринимала со скрытой иронией. Но тут, склонившись над Джеральдом, она сочувственно произнесла в своем сердце:

«Мой милый, даже тебе не стоит участвовать в этом. Ты по-настоящему прекрасен — так зачем же тебе играть в жалком спектакле!»

Душа ее разрывалась от боли и сострадания к нему. Но одновременно ее губы насмешливо скривились: она не могла без иронии отнестись к своей не произнесенной вслух тираде. Какой фарс! На ум пришли Парнелл[150] и Кэтрин О’Ши[151]. Парнелл! Кто серьезно относится к национальному ирландскому движению? Кто вообще серьезно относится к политической жизни Ирландии, какой бы она ни была? Или к политической жизни Англии? Кто? Всем наплевать, будут ли еще латать старую чиненную-перечиненную конституцию. Национальные идеи волнуют обывателей не больше будущего котелка — национального мужского головного убора.

Вот так, Джеральд, мой юный герой. Во всяком случае, мы избавим себя от тошнотворного занятия размешивать старый бульон. Ты прекрасен, мой Джеральд, и бесстрашен. У нас бывают прекрасные мгновения. Проснись, Джеральд, проснись и убеди меня в этом. Убеди, мне это очень нужно.

Джеральд открыл глаза и посмотрел на нее. Гудрун встретила его насмешливой, загадочной улыбкой, в которой были и радость, и печаль. По его лицу тоже пробежала улыбка — непроизвольное отражение ее состояния.

Увидев на его лице отражение своей улыбки, Гудрун испытала неизъяснимое наслаждение. Так улыбаются дети. Ни с чем не сравнимый восторг заполнил ее существо.

— Ты этого добился, — сказала она.

— Чего? — с удивлением спросил Джеральд.

— Убедил меня.

Склонившись над Джеральдом, Гудрун стала так страстно его целовать, что он пришел в недоумение. Ему хотелось спросить, в чем именно он ее убедил, но он помалкивал. Поцелуи были приятны. Казалось, она ищет самые чувствительные места, подбирается к самому сердцу. Но Джеральд как раз этого и хотел — больше всего на свете.

На улице кто-то беспечно пел красивым мужественным голосом:

Mach mir auf, mach mir auf, du Stolze,

Mach mir ein Feuer von Holze.

Vom Regen bin ich nass,

Vom Regen bin ich nass…[152]

Гудрун знала, что навсегда запомнит эту песню, которую пел сейчас насмешливый мужской голос. Песня совпала с одним из кульминационных моментов ее жизни, высочайшим приливом эмоционального наслаждения. Теперь она навечно останется с ней.

День был ясный, небо голубое. С гор дул легкий ветер, он больно щипал щеки и нес с собой снежную пыль. У вышедшего на улицу Джеральда было лицо счастливого, не замечающего никого вокруг человека, который находится на пороге исполнения своих желаний. Этим утром они с Гудрун составляли замечательное, органическое единство — оба ничего не видели и ни на что не обращали внимания. Они взяли с собой сани, оставив Урсуле и Беркину решать, следовать ли за ними.

Гудрун была в алом и ярко-синем тонах — алые свитер и шапочка, синие юбка и чулки. Она весело шагала по белому снегу, Джеральд в бело-сером костюме шел рядом и тащил сани. На расстоянии они казались крошечными фигурками, карабкающимися на крутую гору.

Гудрун казалось, что она смешалась с белизной снега, стала чистым, беспечным кристалликом. Забравшись на горку и оказавшись во власти ветра, она огляделась и увидела позади заснеженного пика еще один — голубой, его благородные очертания вырисовывались на фоне неба. Она словно копала сад, где вместо цветов горные вершины, и она собирает их сердцем. Джеральд тоже был где-то рядом.

Гудрун крепко прижалась к нему, и они полетели на санках с крутой горы. Ощущение было такое, словно по всем ее чувствам прошелся точильный камень — острый, как пламя. Снег разлетался во все стороны, как искры от лезвия, накалившегося на точиле; белое пространство неслось вместе с ними — все быстрее и быстрее; снежный склон ярко сверкал, а она ощущала себя танцующей капелькой, несущейся в белой стихии. Внизу был крутой поворот, и они затормозили, чтобы снизить скорость в случае падения.

И вот движение прекратилось. Встав с саней, Гудрун не смогла удержаться на ногах. Издав сдавленный крик, она ухватилась за Джеральда и, уткнувшись лицом в грудь мужчины, потеряла сознание. Придя в себя, она еще некоторое время стояла, прижавшись к нему.

— Что с тобой? — спросил Джеральд. — Тебе нехорошо?

Но Гудрун не слышала его.

Обретя вновь сознание, она выпрямилась и с удивлением смотрела по сторонам. Лицо ее побелело, широко раскрытые глаза сверкали.

— Что с тобой? — повторил Джеральд. — Ты испугалась?

Она устремила на него преображенные, сияющие глаза и засмеялась радостно и оживленно.

— Нет! — В ее голосе слышалось ликование. — Это был лучший момент моей жизни.

Глядя на Джеральда, она смеялась, как одержимая, — громко и самоуверенно. Острый клинок пронзил его сердце, но он этого не заметил или ему было все равно.

Они вновь забрались на гору и покатились вниз в ореоле белого снежного сияния. Как чудесно! Как чудесно! Гудрун хохотала и вся светилась, лицо ее облепили снежинки. Джеральд управлялся отлично. Он чувствовал, что полностью подчинил себе сани — они могли даже взмыть в воздух и взлететь высоко в небо. Казалось, сила его растет — и он сам, своими руками создает движение. Они осмотрели и другие горки, им хотелось отыскать новый спуск. Джеральд был уверен: можно найти что-нибудь получше. И он нашел что хотел — отличный длинный сложный спуск, проходящий у подножья горы и заканчивающийся в рощице. Он понимал, что это опасно, но он также знал, что проведет по этому пути сани безупречно.

Первые дни прошли в упоении движением — они катались на санях, лыжах, коньках, наслаждаясь скоростью, ярким светом, который словно обгонял самое жизнь и уносил человеческие души в места, где царят недоступные людям скорости, нагрузки и вечные снега.

Взгляд Джеральда стал жестким и странным, и когда он шел на лыжах, то был больше похож на мощный, зловещий порыв ветра, чем на человека, — его гибкие мышцы вытягивались в одну линию — траекторию парящей птицы, его тело словно летело, бездумно и бездушно, вдоль какой-то идеальной силовой линии.

К счастью, однажды пошел густой снег, и всем пришлось сидеть дома: иначе, сказал Беркин, они утратят способности и навыки и станут изъясняться криками и визгом, как представители неизвестного племени снежных людей.

Днем Урсула сидела в гостиной и разговаривала с Лерке. Тот последнее время выглядел несчастным. Однако сейчас был оживленным и, как обычно, острил.

Урсула решила, что у него есть повод для грусти. Его приятель, крупный красивый блондин, тоже был не в своей тарелке, слонялся как неприкаянный; Лерке стал помыкать им, против чего он бунтовал.

Лерке почти не разговаривал с Гудрун. Зато его приятель постоянно оказывал ей знаки внимания. Гудрун хотелось поговорить с Лерке. Он был скульптором — интересно бы узнать его взгляды на искусство. Сам его облик привлекал ее. В нем было что-то от маленького бродяги — это интриговало, — а взгляд пожившего человека тоже внушал интерес. Бросалась в глаза и его полная отъединенность от других — эта способность жить одному, не вступая в близкие контакты с остальными, выдавала в нем художника. Он был болтлив, как сорока, любил острить и отпускал едкие шуточки, некоторые из них были очень удачны, другие — нет. Гудрун видела в его карих глазах гнома глубокое страдание, скрывающееся за шутовством.

Ее привлекала его мальчишеская фигура уличного арапчонка. Он не пытался ее скрыть и всегда носил простой пиджак из грубого сукна с бриджами. У него были худые ноги — он и этого не скрывал, что не характерно для немца. Никогда не пытался втереться к кому-то в доверие, держался независимо, несмотря на всю свою кажущуюся игривость.

Лайтнер, его приятель, был замечательным спортсменом, к тому же красавцем, сильным, с небесно-голубыми глазами. Лерке мог выйти покататься на санках или на коньках, но вообще был равнодушен к спорту. Его изящные, утонченные ноздри чистокровного уличного араба презрительно подрагивали при виде спортивных достижений Лайтнера. Было ясно, что эти мужчины, путешествующие и живущие вместе, делившие одну комнату, достигли стадии отвращения друг к другу. Лайтнер испытывал к Лерке болезненную ненависть оскорбленного в своих чувствах слабохарактерного человека, Лерке же обращался с ним с нескрываемым презрением и сарказмом. Вскоре их пути должны были неминуемо разойтись.

Они и теперь редко бывали вместе. Лайтнер прибивался то к одной, то к другой компании, нигде долго не задерживаясь. Лерке находился преимущественно один. На улице он носил вестфальскую, обтягивающую голову шапочку из коричневого вельвета с большими отворотами, прикрывающими уши; в ней он становился похож на лопоухого кролика или на тролля. Его сухой чистой коже, которая словно сминалась от живой, экспрессивной мимики лица, был присущ красновато-коричневый оттенок. Особенно выделялись глаза — карие, большие, как у кролика или тролля, глаза погибшего существа, в их странном, немом, порочном взгляде вспыхивали опасные искорки. Гудрун неоднократно пыталась с ним заговорить, но он всякий раз уклонялся от разговора — смотрел на нее внимательными темными глазами, но в контакт не вступал. У нее сложилось впечатление, что ему неприятна та медлительность, с какой она говорит по-французски и по-немецки. Сам он так плохо владел английским, что даже не пытался на нем объясняться. Тем не менее, он многое понимал. Гордость Гудрун была уязвлена, и она оставила его в покое.

Но в то утро, когда Лерке беседовал с Урсулой, Гудрун тоже пришла в гостиную. Его тонкие черные волосы почему-то вызывали в ее памяти образ летучей мыши: редкие — на крупной, выразительной голове — на висках они полностью отсутствовали. Лерке сидел ссутулившись, как будто и энергия у него была на уровне летучей мыши, Гудрун видела, что он неспешно рассказывает что-то о себе Урсуле, рассказывает неохотно, сдержанно, немногословно. Она подошла и села рядом.

Лерке взглянул на нее и отвел глаза, словно не заметил, хотя на самом деле женщина очень его занимала.

— Послушай, как интересно, Рун, — сказала Урсула, поворачиваясь к сестре. — Герр Лерке работает над огромным фризом для фабрики в Кельне — ее наружной стороны.

Гудрун посмотрела на скульптора, потом перевела взгляд на его тонкие, загорелые, нервные руки, цепкие, как большие когти, что-то нечеловеческое было в них.

— Из какого материала? — спросила она.

— Aus was? — повторила Урсула.

— Granit[153], — ответил Лерке.

Сразу же последовала серия лаконичных вопросов и ответов, понятных профессионалам.

— Какой рельеф? — спросила Гудрун.

— Alto rilievo[154].

— А высота?

Гудрун было интересно узнать, что Лерке работает над большим гранитным фризом для кельнской гранитной фабрики. Она получила у него некоторое представление о дизайне. На фризе будет изображена ярмарка — крестьяне и мастеровые веселятся, пьяные и смешные в современных одеждах, кружатся на каруселях, смотрят, разинув рот, на представления, целуются, ходят пошатываясь, валяются, свернувшись, в клубок, качаются на качелях, стреляют в тирах — безумие хаотического движения.

Были незамедлительно обсуждены и технические детали. На Гудрун все произвело большое впечатление.

— Как прекрасно, что существуют такие фабрики! — воскликнула Урсула. — Остальное здание не хуже?

— Не хуже, — подтвердил Лерке. — Фриз — только часть общего архитектурного замысла. Да, проект замечательный.

Он как-то напрягся, пожал плечами и продолжал:

— Скульптура и архитектура должны идти рука об руку. Прошло время бесполезных скульптур и картин на стенах. Кстати, скульптура всегда — часть архитектурного замысла. Церкви превратились теперь в музейное понятие, мы занялись индустриализацией, так давайте превратим наши рабочие места в произведения искусства — пусть наши фабрики станут нашими Парфенонами, ессо[155]!

Урсула задумалась.

— Думаю, действительно нет необходимости работать в уродливых зданиях.

Лерке тут же взвился.

— Вот именно! — воскликнул он. — Вот именно! Нет не только необходимости в них, напротив — их уродство в конечном счете вредит самой работе. Люди не смогут безболезненно мириться с этим кошмаром. Они начнут чахнуть и хиреть. А это не на пользу работе. Рабочие решат, что уродлива сама их деятельность — орудия производства, трудовой процесс, в то время как индустрия и труд на самом деле прекрасны. Люди перестанут работать, потому что труд станет для них до такой степени невыносим, что их будет тошнить от него, они предпочтут голодать, и тогда наступит конец цивилизации. Мы увидим, что молот служит только разрушению, мы это увидим. Но пока у нас еще есть возможность строить прекрасные фабрики, прекрасные заводы, у нас есть шанс…

Гудрун лишь частично понимала, что он говорит. Она чуть не плакала от досады.

— Что он сказал? — обратилась она к Урсуле.

Урсула кратко пересказала, иногда запинаясь. Лерке следил за лицом Гудрун, стараясь понять, что она об этом думает.

— Значит, вы считаете, что искусство должно находиться в услужении у промышленности? — спросила Гудрун.

— Искусство должно толковать индустриализацию, как раньше оно толковало религию, — ответил скульптор.

— И ваша ярмарка дает такое толкование? — не унималась Гудрун.

— Конечно. Что делает человек, попав на такую ярмарку? Он как бы становится двойником машины — теперь не он управляет машиной, а она им. Он наслаждается механическими движениями своего тела.

— И нет ничего, кроме труда — механического труда? — спросила Гудрун.

— Ничего, кроме труда! — повторил Лерке, подавшись вперед, в его черных глазах блестели крошечные световые точки. — Ничего, кроме этого — обслуживать машину или наслаждаться ее ходом; движение — это все. Вам, видно, не приходилось работать ради куска хлеба, а то вы бы знали, какой бог управляет нами.

Гудрун задрожала и густо покраснела. К глазам почему-то подступили слезы.

— Я работала не ради куска хлеба, но я работала, — с вызовом сказала она.

— Travaill — lavorato?[156] — спросил Лерке. — E che lavoro — che lavoro? — Quel travail est-ce que vous avez fait?[157]

Он говорил на смеси итальянского и французского, инстинктивно переходя на иностранный язык в разговоре с ней.

— Вы никогда не трудились так, как трудится большинство людей, — насмешливо сказал он.

— Трудилась, — возразила Гудрун. — И сейчас работаю. Зарабатываю себе на жизнь.

Лерке замолчал, внимательно глянул на нее и прекратил разговор. Ему казалось, что она ведет легкомысленный образ жизни.

— Ну, а вы работали как все? — спросила Урсула.

Лерке недоверчиво на нее посмотрел.

— Работал, — грубовато ответил он. — Я знаю, что такое лежать в постели три дня, потому что нечего есть.

Гудрун не спускала с него больших серьезных глаз — они, словно щипцами, вытягивали из него признание. Вся его натура противилась подобным исповедям. Однако устремленные на него большие серьезные глаза открыли какой-то клапан внутри, и неожиданно для себя он заговорил:

— Отец не любил работать, а матери у нас не было. Жили мы в Австрии, в польской ее части. Как мы жили? Ха! Как-то жили. В комнате обитали еще три семьи — каждая в своем углу, а в середине комнаты ватерклозет: кастрюля, прикрытая доской, — ха! У меня было два брата и сестра, иногда у отца появлялась женщина. Он был свободным человеком — по-своему, задирал всех мужчин в городке — гарнизонном городке, — хотя был коротышкой. И ни на кого не хотел работать, так себя настроил и не работал.

— А как же вы жили? — спросила Урсула.

Он взглянул на нее — и тут же перевел глаза на Гудрун.

— Вы понимаете? — спросил он.

— И достаточно много, — ответила она.

Их глаза на мгновение встретились. Потом он отвернулся. И больше ничего не сказал.

— А как вы стали скульптором? — спросила Урсула.

— Как я стал скульптором… — Лерке задумался. — Dunque[158], — в его речи появилось нечто новое, и он перешел на французский. — Я подрос и стал воровать на рынке. Потом пошел работать — ставил клеймо на глиняные бутылки, прежде чем их высушивали. На фабрике по производству керамических изделий. Там сам стал лепить. Но со временем мне все это надоело. Я валялся на солнышке и не ходил на работу. Потом пешком отправился в Мюнхен, оттуда в Италию и все время попрошайничал.

Итальянцы были очень добры ко мне — добры и благородны. От Бозена[159] до Рима почти каждую ночь я находил у крестьян ужин и постель — пусть даже из соломы. Я люблю итальянцев всем сердцем. Dunque, adesso — maintenant[160] — я зарабатываю тысячу фунтов в год или две…

Лерке опустил глаза, его голос затих.

Гудрун смотрела на его красивую, тонкую, блестящую, туго натянутую на висках кожу, покрытую красно-коричневым загаром; на редкие волосы, жесткие, похожие на щетку; на коротко подстриженные усы, подвижный, несколько бесформенный рот.

— Сколько вам лет? — спросила она.

Лерке удивленно поднял на нее большие глаза эльфа.

— Wie alt[161]? — повторил он, не торопясь с ответом. Было понятно, что об этом он предпочитает умалчивать.

— А вам сколько? — задал он встречный вопрос.

— Двадцать шесть, — ответила Гудрун.

— Двадцать шесть, — повторил Лерке, глядя ей в глаза. Помолчав, он спросил:

— Und Irh herr Gemahl, wie alt ist er[162]?

— Кому? — уточнила Гудрун.

— Твоему мужу, — не без иронии ответила Урсула.

— Я не замужем, — сказала Гудрун по-английски. А на немецком прибавила: — Ему тридцать один.

Лерке продолжал с подозрением смотреть на женщину своими удивительными большими глазами. В Гудрун было что-то родственное ему. Он был похож на так называемых «маленьких людей», одинокий, как перст, он вдруг увидел друга в человеческом существе. Однако это открытие было мучительно для него. Гудрун тоже была очарована им — так может очаровать некое вдруг заговорившее с тобой странное существо — кролик, или летучая мышь, или тюлень. Но она также знала то, о чем Лерке даже не догадывался: он обладал поразительной способностью понимать людей, — понимал он и ее жизненные побуждения. Он просто не осознавал силу своей власти. И не знал, как ему удается, глядя на нее большими, глубокими, внимательными глазами, проникать внутрь, понимать, кто она есть, узнавать ее тайны. Он хотел только одного — чтобы она оставалась собой, он действительно каким-то подсознательным, тайным знанием постиг ее, и это знание было лишено иллюзий и надежды.

Гудрун видела в Лерке прочную жизненную основу. Все предавались иллюзиям, непременно предавались иллюзиям на протяжении всей жизни. Что до Лерке, он с подлинным стоицизмом всегда обходился без них. Не питал он иллюзий и относительно собственного конца. Это его не беспокоило, не волновало, он не предпринимал никаких попыток что-то исповедовать. Он жил по законам собственной воли, стоическим и соответствующим определенному моменту. Для него существовала только его работа.

Любопытно, что на Гудрун произвело впечатление то, что в юности Лерке был беден, перенес множество лишений. Образ джентльмена, человека, непременно окончившего школу и поступившего в университет, казался ей невыносимо скучным и пресным. На нее нахлынула волна сострадания к этому порождению трущоб. Ведь он поднялся с самого дна жизни. Ниже ничего не было.

Урсуле тоже нравился Лерке. У обеих сестер он вызывал уважение. Однако были моменты, когда он казался Урсуле низким, фальшивым, вульгарным.

Беркин и Джеральд, напротив, невзлюбили скульптора. Джеральд не замечал его — и в этом был оттенок презрения; Беркин злился.

— Что находят наши женщины в этом плохо воспитанном коротышке? — спросил его Джеральд.

— Бог знает! — отозвался Беркин. — Может, он взывает к ним о помощи и это им льстит. Так он держит их в своей власти.

Джеральд смотрел на него с удивлением.

— Взывает о помощи?

— А что? Сломленный человек, живет почти как преступник. А женщин тянет к таким — затягивает, как воздух в пылесос, — сказал Беркин.

— Забавно, что это их привлекает, — недоумевал Джеральд.

— Да от этого рехнуться можно. Жалкий и отвратительный, эдакий маленький и непотребный монстр тьмы — а вот для них в этом есть свое обаяние.

Джеральд стоял неподвижно, погруженный в свои мысли.

— Чего все-таки женщины хотят в результате? — спросил он.

Беркин пожал плечами.

— Бог их знает! Мне кажется — удовлетворения от преодоления отвращения. Похоже, они ползут по темному, мрачному туннелю и не успокоятся, пока не достигнут конца.

Джеральд посмотрел в окно — обзор застилал падающий снег. Сегодня все было сокрыто, прочно спрятано от глаз.

— А что в конце? — спросил он.

Беркин покачал головой.

— Я еще там не был — так что не знаю. Спроси Лерке, он уже почти там. Этот тип намного опередил нас.

— Хорошо, но опередил в чем? — воскликнул раздраженно Джеральд.

Беркин вздохнул и сердито нахмурил брови.

— Опередил в социальной ненависти. Он живет, как крыса в грязной реке, близко от того места, где она водопадом летит вниз, в бездонную пропасть. Здесь он опередил нас. Ему ненавистен идеал. Он ненавидит идеал всем сердцем и все же от него зависит. Думаю, он еврей или полукровка.

— Возможно, — согласился Джеральд.

— Он пустое место, подкапывающееся под основы жизни.

— Но почему его проблемы вызывают такой отклик? — воскликнул Джеральд.

— Потому, что некоторые в душе тоже ненавидят идеал. Им хочется исследовать клоаку, а он — та очарованная крыса, которая плывет впереди.

Джеральд по-прежнему неподвижно стоял и смотрел на снежную мглу за окном.

— Твои сравнения мне непонятны, — сказал он глухим, обреченным голосом. — И желание какое-то сомнительное.

— Думаю, мы хотим одного, — продолжил Беркин. — Только мы предпочитаем быстрый — в состоянии экстаза — прыжок вниз, а он плывет туда вместе с потоком сточной воды.

Тем временем Гудрун и Урсула искали новой возможности поговорить с Лерке. При мужчинах завязывать разговор было бессмысленно. Тогда они не могли вступить в контакт с держащимся особняком скульптором. Им надо было остаться наедине. Сам скульптор предпочитал, чтобы при беседе всегда присутствовала Урсула — своего рода переводчик при Гудрун.

— Вы занимаетесь только архитектурной скульптурой? — спросила как-то вечером Гудрун.

— Сейчас — да, — ответил он. — А в прошлом что я только не перепробовал — кроме скульптурных портретов. Но что касается других вещей…

— Каких? — спросила Гудрун.

Лерке мгновение колебался, потом встал и вышел из комнаты. Вернулся он очень быстро, неся в руках небольшой бумажный рулон, который вручил Гудрун. Она его развернула. То была фотокопия статуэтки, подписанная Ф. Лерке.

— Это ранняя вещь — не механическая, — сообщил он. — Более доступная.

Статуэтка представляла обнаженную, изящную девушку на могучем, неоседланном коне. Девушка была юная и свежая, как нераскрывшийся бутон. Она сидела на коне боком, закрыв лицо руками — то ли от стыда, то ли от горя, и словно от всего отрешившись. Короткие и, должно быть, светлые волосы упали вперед, рассыпавшись на пряди и частично закрыв руки.

Ее руки и ноги были изящные и нежные. Только начавшие формироваться ноги — ноги девушки на переходе к женской зрелости — по-детски трогательно свисали со спины могучего коня, одна маленькая ступня прикрывала другую, словно прятала. Но в самой статуэтке не было никакого утаивания. Обнаженная девушка сидела боком на неоседланном коне.

Конь застыл на месте, но было видно, что он готов к скачке. Крупный, великолепный жеребец — весь напряженный от скрытой мощи. Круто изогнутая серпом шея внушала страх, бока поджаты, налиты силой.

Гудрун побледнела, в глазах потемнело, словно от стыда, в поднятом на скульптора взгляде была мольба, почти раболепное преклонение. Тот взглянул на нее и вскинул голову.

— Какова статуэтка в натуральную величину? — спросила Гудрун монотонным голосом — она изо всех сил старалась скрыть потрясение.

— Ее размер? — переспросил Лерке, вновь метнув на нее взгляд. — Без опоры — вот такой, — и он показал руками, — а с опорой — такой…

Он смотрел на нее твердым взглядом. В его отмерявших величину статуэтки движениях было что-то грубое, в чем Гудрун заподозрила презрение к себе и внутренне словно сжалась.

— А из какого материала? — спросила она и откинула назад голову, глядя на него подчеркнуто холодно.

Лерке смотрел на нее все так же твердо, его превосходство не поколебалось.

— Из бронзы — зеленой бронзы.

— Зеленой бронзы! — повторила Гудрун, с равнодушным видом принимая вызов. Она представила в зеленой бронзе тоненькую фигурку, нежные девичьи руки и ноги, гладкие и прохладные.

— Да, это прекрасно, — пробормотала она, поднимая на него глаза, полные глубокого восхищения.

Лерке прикрыл глаза и с победным видом отвел их в сторону.

— А почему у вас такой деревянный конь? — спросила Урсула. — Просто чурбан какой-то.

— Деревянный? — повторил Лерке, моментально обретая боевую готовность.

— Да. Только взгляните, какой он бесчувственный и грубый. На самом деле лошади чувствительные, деликатные, чуткие.

Скульптор пожал плечами и только развел руки, как бы говоря — чего еще можно ждать от дилетантки, нагло пытающейся судить о том, в чем ничего не смыслит.

— Wissen Sie[163], — начал он, и в его голосе зазвучали снисходительно-терпеливые нотки, — что конь как определенная форма является частью всей формы, общего замысла. Он часть произведения искусства, часть формы. Здесь не изображена милая лошадка, которую вы кормите сахаром, то, что здесь изображено, — часть произведения искусства и не имеет отношения ни к чему, кроме этой работы.

Урсула, кипя от ярости, что к ней отнеслись с таким пренебрежением — de haut en bas[164], как бы с высоты эзотерического искусства взирая на художественное невежество профана, пылко ответила, раскрасневшись и запрокинув лицо:

— И все же тут изображен конь.

Лерке вновь пожал плечами:

— Да уж, не корова.

Тут вмешалась Гудрун, раскрасневшаяся и возбужденная, — ей не терпелось прекратить эти препирательства, в которых Урсула выдавала себя, проявляя глупое упрямство.

— Что ты имеешь в виду, когда говоришь, что «тут изображен конь»? — выкрикнула она. — Что ты подразумеваешь под «конем»? Идею — ты носишь ее в своей голове и хотела бы видеть воплощенной в искусстве. Но тут совсем другая идея, совсем другая. Назови ее, если хочешь, конем или скажи, что это не конь. Но и у меня тоже есть право сказать, что твой конь — совсем не конь, а недостоверная выдумка.

Урсула заколебалась — она была явно сбита с толку.

— Но почему у него именно такая идея? — возразила она. — Я понимаю — таково его представление. На самом деле он изобразил себя.

Лерке раздраженно фыркнул.

— Изобразил себя! — повторил он с издевкой. — Wissen Sie, gnädige Frau, здесь мы имеем дело с Kunstwerk, произведением искусства. И как произведение искусства эта статуэтка ничего конкретного не изображает. Она существует сама по себе и никак не связана с окружающим нас миром, между ними нет ничего общего — это два различные пласта существования, и пытаться объяснять одно через другое не просто неразумно — можно все запутать и тем погубить мысль художника. Нельзя смешивать относительную работу скульптора и абсолютный мир искусства.

— Всецело согласна, — воскликнула Гудрун, распаляясь все больше. — Эти две вещи полностью несовместны — им нет дела друг до друга. Я и мое искусство — вещи совершенно разные. Мое искусство находится в другом мире, а я — в этом.

Ее лицо раскраснелось и преобразилось. Лерке, сидевший с опущенной головой, словно загнанный зверь, бросил на нее украдкой быстрый взгляд и пробормотал:

— Ja — so ist es, so ist es[165].

После такой эмоциональной вспышки Урсула замолкла, но внутри пылала от ярости. Ей хотелось убить обоих.

— В страстных речах, которые вы обрушили на меня, нет ни слова правды, — сказала она наконец. — Конь — отражение вашей бесчувственной, глупой брутальности, а девушка — реальная девушка, которую вы любили, мучили, а потом бросили.

Лерке взглянул на нее, и в его взгляде читалась пренебрежительная усмешка. Он даже не потрудился ответить на последнее обвинение. Разозленная Гудрун тоже презрительно молчала. Урсула была такой несносной дилетанткой, лезла туда, куда боялись ступать ангелы. А значит, должна получать по заслугам.

Но Урсула не успокаивалась.

— Что до вашего мира искусства и реального мира, — продолжала она, — вам приходится их разделять — ведь непереносимо знать, кто ты есть на самом деле. Не хочется знать, что в жизни ты бесчувственное, упрямое, ограниченное животное, потому и говорится: «Это мир искусства». Но искусство — это правда о реальном мире, хотя вам теперь уже этого не понять.

Урсула побелела и вся дрожала, полная решимости продолжать борьбу. Гудрун и Лерке молча сидели, испытывая к ней глубокую антипатию. Подошедший в разгар спора Джеральд стоял рядом и тоже с неодобрением и несогласием смотрел на Урсулу. Он понимал, что она ведет себя недостойно и своим вульгарным подходом как бы принижает тайну, которая одна только и возвеличивает человека. Джеральд примкнул к ее противникам. Всем троим хотелось, чтобы она ушла. Но Урсула продолжала молча сидеть, сердце ее сильно билось, разрываясь от боли, пальцы крутили носовой платок.

Все остальные хранили гробовое молчание, давая возможность Урсуле справиться с последствиями своей бесцеремонности. Через какое-то время Гудрун как бы невзначай, непринужденно спросила:

— Позировала натурщица?

— Nein, sie war kein Modell. Sie war eine kleine Malschülerin[166].

— А, студентка! — протянула Гудрун.

И тут ей представилась вся ситуация. Юная студентка факультета искусств, еще ребенок, отчаянно безрассудная, с коротко подстриженными — до шеи — светлыми волосами, густыми и потому слегка загибающимися внутрь, — возможно, прекрасно воспитанная и из хорошей семьи, — считает, что быть любовницей известного скульптора, мастера — большая честь. Как хорошо ей известны грубость и бессердечие этих связей! Где бы это ни происходило — в Дрездене, Париже или Лондоне — неважно! Она с таким сталкивалась.

— Где она теперь? — спросила Урсула.

Лерке пожал плечами, показывая полную неосведомленность и равнодушие.

— Прошло шесть лет, — ответил он, — ей около двадцати трех — уже не то.

Джеральд взял в руки фотокопию и стал разглядывать. Ему она тоже нравилась. На подставке он увидел ее название: «Леди Годива».

— Но это не леди Годива, — сказал он, добродушно улыбаясь. — Та была зрелая женщина, жена какого-то графа, она скрыла свое тело под длинными волосами.

— À la[167] Мод Алан[168], — сказала Гудрун с насмешливой гримасой.

— Почему Мод Алан? — удивился Джеральд. — Разве я не прав? Мне всегда казалось, что легенда именно такова.

— Конечно, Джеральд, дорогой. Не сомневаюсь, что ты знаешь легенду досконально.

Гудрун подсмеивалась над ним — в ее голосе сквозили нежность и легкое презрение.

— Говоря по правде, я хотел бы увидеть скорее женщину, чем ее волосы, — рассмеялся в ответ Джеральд.

— Да ты ведь сейчас ее и видишь! — пошутила Гудрун.

Урсула встала и вышла, оставив их в комнате одних.

Гудрун взяла фотокопию у Джеральда и погрузилась в ее созерцание.

— Да, — сказала она, теперь поддразнивая Лерке, — вы поняли свою маленькую ученицу.

Тот удивленно поднял брови и несколько самодовольно пожал плечами.

— Это она маленькая ученица? — спросил Джеральд, указывая на статуэтку.

Гудрун сидела, держа лист на коленях. Она подняла глаза на Джеральда и словно пронзила его взглядом — этот взгляд ослепил мужчину.

— Разве он не понял ее?! — сказала Гудрун с иронической игривостью. — Только посмотри на эти ножки — разве не чудо, такие славненькие, нежные — они просто прелесть, они…

Она медленно подняла глаза и устремила пылающий взгляд на Лерке. Ее пылкое одобрение проникло в его сердце — казалось, он от этого заважничал и стал высокомернее.

Джеральд взглянул на маленькие ножки девушки. То, как она скрестила стопы, одна из которых прикрывала другую, говорило о трогательной робости и страхе. Очарованный Джеральд не мог оторвать от фигурки глаз. Потом, испытывая некоторую боль от расставания с ней, отложил фотокопию. Он чувствовал себя опустошенным.

— Как ее звали? — спросила Гудрун.

— Аннета фон Векк, — ответил Лерке, порывшись в памяти. — Ja, sie war hübsch[169]. Она была красива, но очень нетерпелива. Как с ней было трудно! Ни минуты не могла просидеть спокойно, пришлось даже раз отшлепать ее, — тогда она расплакалась, но пять минут сидела не шевелясь.

Он думал о своей работе, только о работе — самом главном для него.

— Вы действительно ее отшлепали? — спросила Гудрун с холодком в голосе.

Посмотрев на нее, Лерке прочел вызов в глазах женщины.

— Да, и сильнее я никого не бил в своей жизни. Пришлось. Выхода не было. Иначе я никогда бы не закончил работу.

Некоторое время Гудрун не спускала с него больших, налитых темнотой глаз. Казалось, она хотела проникнуть в его душу. Потом опустила взор, так и не сказав ни слова.

— Зачем вы сделали Годиву такой юной? — поинтересовался Джеральд. — На коне она выглядит такой маленькой — сущее дитя.

Странная судорога исказила лицо Лерке.

— Так и есть, — ответил он. — Но мне не нравятся те, что крупнее и старше. Девушки прекрасны в шестнадцать, семнадцать, восемнадцать — потом они меня уже не интересуют.

Воцарилась тишина.

— Но почему? — не выдержал Джеральд.

Лерке пожал плечами.

— Просто не нахожу их интересными или красивыми — для работы они не годятся.

— Вы хотите сказать, что после двадцати женщина не может быть красивой? — спросил Джеральд.

— Для меня — не может. До двадцати она худенькая, свежая, нежная, изящная. После — какой бы ни была — для меня она не существует. Венера Милосская[170] — буржуазка, и все остальные тоже.

— Вы сами тоже не любите женщин после двадцати? — спросил Джеральд.

— Женщины в этом возрасте не представляют для меня интереса — ведь для моего искусства они не подходят, — раздраженно ответил Лерке. — Да, я не нахожу их привлекательными.

— Однако вы эпикуреец, — саркастически рассмеялся Джеральд.

— А как насчет мужчин? — неожиданно спросила Гудрун.

— Они хороши в любом возрасте, — ответил Лерке. — Мужчина должен быть большой и могучий — неважно, молодой он или старый, лишь бы был крупным, даже массивным, с идиотской мускулатурой.

Урсула вышла одна в чистый мир, преображенный свежевыпавшим снегом. Но сверкающая белизна вызывала боль, она чувствовала, как от холода цепенеет душа. В голове мутилось.

Неожиданно Урсула решила уехать. Ее словно озарило: нужно перебраться в другое место. Среди этих вечных снегов она чувствовала себя обреченной, будто не существовало ничего другого.

А теперь, словно чудом, она вдруг вспомнила, что внизу — темная, плодородная земля, к югу растут апельсиновые рощи и кипарисы, оливковые деревья, падуб, вздымающий превосходную густую крону на фоне синего неба. Какое чудо! Существовал не один только этот безмолвный, замерзший мир среди горных вершин! Отсюда можно уехать и забыть про него. Можно уехать.

Ей захотелось тут же воплотить это чудо в жизнь. Захотелось немедленно расстаться с этим снежным миром, ужасными и неподвижными ледяными вершинами. Захотелось увидеть тучную землю, вдохнуть запах плодородной почвы, посмотреть на вечнозеленые растения, почувствовать, как отзывается завязь на тепло солнечных лучей.

Полная надежд Урсула радостно вернулась в гостиницу. Беркин читал, лежа в постели.

— Руперт, я хочу уехать отсюда, — выплеснула она на него переполнявшие ее чувства.

Беркин внимательно посмотрел на нее.

— Ты уверена? — мягко спросил он.

Урсула села на кровать рядом и обвила его шею руками. Удивительно, как мало поразило его это сообщение.

— А ты разве не хочешь? — спросила она с волнением.

— Я не думал об этом, — ответил он. — Но уверен — хочу.

Урсула неожиданно выпрямилась.

— Мне здесь все ненавистно, — заявила она. — Ненавижу снег — он такой неестественный, и свет он отбрасывает неестественный — какое-то мертвенно-призрачное очарование, и чувства в людях вызывает ненатуральные.

Беркин лежал, посмеивался и размышлял.

— Что ж, можно уехать, — сказал он. — Поедем в Верону завтра же, отыщем Ромео и Джульетту, посидим в амфитеатре. Идет?

Урсула смущенно и робко зарылась лицом в его плечо. На кровати лежал абсолютно свободный человек.

— Идет, — ответила она, чувствуя огромное облегчение. Ее душа словно обрела новые крылья — теперь, когда она увидела, что он открыт остальному миру. — Мы сами станем Ромео и Джульеттой. О, любимый!

— Но сейчас в Вероне дуют холодные ветры с Альп, — заметил Беркин. — Мы будем вдыхать запах снега.

Урсула выпрямилась и посмотрела ему в глаза.

— Так ты рад, что уезжаешь? — с тревогой спросила она.

Непроницаемые глаза его смеялись. Урсула уткнулась лицом в мужскую шею и, прижимаясь к нему, взмолилась:

— Не смейся надо мной, не смейся!

— Это еще почему? — рассмеялся Беркин, обнимая ее.

— Не хочу, чтобы надо мной смеялись, — прошептала она.

Целуя нежные, пахнущие дорогими духами волосы, он продолжал смеяться.

— Ты любишь меня? — спросила Урсула шепотом — очень серьезно.

— Да, — смеясь, ответил Беркин.

Неожиданно она подняла губы для поцелуя. Ее губы напряженные, подрагивающие, тугие, его — мягкие, сильные, нежные. Поцелуй длился несколько мгновений. Тень печали накрыла его душу.

— Твои губы такие жесткие, — сказал он с легким упреком.

— А твои — мягкие и нежные, — радостно отозвалась она.

— Почему ты всегда их сжимаешь? — с сожалением спросил Беркин.

— Не обращай внимания, — быстро ответила она. — Просто привычка.

Урсула знала, что он ее любит, не сомневалась в этом. И все же не могла допустить давления, не хотела никаких допросов. Она отказывалась от себя ради наслаждения быть любимой и знала, что хотя Беркина это радовало, но к радости примешивалась и печаль. Урсула уступала его энергии, но не была собой — не осмеливалась полностью раскрыться и встать рядом такой же духовно обнаженной и сильной, как он, — не приспосабливаясь, а всецело ему доверяя. Она отдавала ему себя или завладевала им, получая от этого радость. Он доставлял ей огромное наслаждение. Но они никогда не были полностью вместе — один всегда находился немного в стороне. Тем не менее, Урсула была счастлива в предвкушении будущего, веселая и независимая, жизнерадостная и свободная. Да и Беркин пока оставался спокойным, нежным и терпеливым.

Все приготовления к завтрашнему отъезду были завершены. Затем первым делом они пошли в комнату Гудрун — они с Джеральдом как раз переодевались к ужину.

— Рун, мы хотим завтра уехать, — объявила Урсула. — Я не могу больше жить в снегах. Снег вреден для моей кожи и души.

— Вреден для души, Урсула? — удивленно переспросила Гудрун. — Для кожи — согласна, это просто ужас. Но для души — снег превосходен.

— Только не для моей. Он причиняет мне боль.

— Что ты говоришь! — воскликнула Гудрун.

В комнате воцарилось молчание. Урсула и Беркин чувствовали, что сообщение об их отъезде принесло Гудрун и Джеральду большое облегчение.

— Поедете на юг? — спросил Джеральд — в голосе угадывалось смущение.

— Да, — ответил Беркин, поворачиваясь, чтобы уйти. Последнее время между мужчинами возникла какая-то непонятная, необъяснимая неприязнь. Оказавшись за границей, Беркин потерял свою живость, стал равнодушнее и как бы плыл по течению, спокойный и невозмутимый, — Джеральд, напротив, стал эксцентричнее, яркий белый свет держал его в напряжении, в воинственном состоянии. Они взаимно исключали друг друга.

Гудрун и Джеральд были очень добры к отъезжающим, проявляли заботу о них, словно те были детьми. Гудрун пришла в комнату Урсулы и положила на кровать три пары цветных чулок, в которых знала толк. Чулки были из плотного шелка — алые, васильковые и серые, все куплены в Париже. Серые трикотажные чулки без шва были просто роскошны. Урсула была в восхищении. Она понимала, что Гудрун должна ее очень любить, чтоб поделиться таким сокровищем.

— Я не могу принять их, Рун, — воскликнула она. — Не могу лишить тебя такой красоты.

— Ведь правда они красивы? — потребовала подтверждения Гудрун, ревнивым взором оглядывая свои подарки. — Просто лапочки!

— Да, и ты должна их оставить себе, — сказала Урсула.

— Мне больше не надо. У меня есть еще три пары. Я хочу, чтобы эти были у тебя. Они твои — вот… — И дрожащими руками, говорившими о сильном волнении, Гудрун засунула чулки под подушку Урсулы.

— Ни от чего не получаешь такого огромного удовольствия, как от по-настоящему красивых чулок, — призналась Урсула.

— Ты права, — согласилась Гудрун и опустилась в кресло.

Очевидно, она пришла поговорить на прощанье. Урсула хранила молчание, не зная, что хочет сказать ей сестра.

— Понимаешь ли ты, Урсула, — начала Гудрун несколько скептичным тоном, — что вы уезжаете навсегда и никогда не вернетесь?

— Да нет, вернемся, — отмахнулась Урсула. — Поездка на поезде — не проблема.

— Конечно. Но в духовном аспекте, так сказать, вы покидаете нас.

Урсула затрепетала.

— Не знаю, что будет дальше, — сказала она. — Знаю только то, что мы уезжаем.

Гудрун помолчала.

— Ты счастлива? — спросила она.

Урсула на мгновение задумалась.

— Думаю, очень.

Но не этот нерешительный тон убедил Гудрун в том, что сестра счастлива, а непроизвольное сияние ее лица.

— А тебе не будет не хватать старых знакомств, родственников — отца, всех нас — и того, что за этим стоит, — Англии, привычной культурной среды, тебе не кажется, что для создания своего мира тебе потребуется все это?

Урсула молчала, пытаясь вообразить такую картину.

— Мне кажется, — сказала она против своей воли, — Руперт прав, когда говорит, что нужно находить новую среду и расставаться со старой.

Гудрун пристально смотрела на сестру, сохраняя бесстрастное выражение лица.

— Совершенно согласна — каждому нужна новая среда, — согласилась она. — Но мне кажется, новый мир рождается из старого, а уединение с одним человеком — это не открытие нового мира, а еще одна иллюзия.

Урсула посмотрела в окно. В душу ее проникла смута, и она испугалась. Урсула всегда боялась слов, зная их силу, — они могли заставить ее поверить в то, во что она не верила.

— Возможно, — сказала она, не доверяя уже ни себе, ни другим. — И все же считаю, что нельзя получить ничего нового, если привязан к старому, — понимаешь, о чем я? Даже борьба со старым говорит о том, что ты с ним тесно связан. Знаю — существует искушение остаться на своем месте и бороться, но игра не стоит свеч.

Гудрун задумалась.

— Да, в каком-то смысле всегда принадлежишь тому обществу, в каком живешь. Но разве не попытка обмануть себя — думать, что можно из него вырваться? Ведь вилла в Абруцци или в другом месте не может считаться новым миром. Нет, единственный путь — это распознать истинное лицо общества и с этим жить.

Урсула отвела глаза в сторону. Она боялась споров.

— Но разве не может быть что-то еще? — возразила она. — Можно все угадать в душе задолго до того, как увидишь в реальности. Кроме того, заглянув в душу, становишься уже другой.

— Можно ли все узнать, заглянув в душу? — спросила Гудрун. — Если ты думаешь, что будешь знать все, что случится, то я с этим не согласна. Но в любом случае ты не перелетишь на другую планету, даже если уверена, что прозреешь грядущее.

Урсула вдруг выпрямилась.

— Да, кто-то может знать, — сказала она. — Тот, у кого нет больше здесь связей. У кого есть другое «я» — и оно принадлежит не этой земле. Нужно только взлететь.

Гудрун немного подумала. Потом по ее лицу пробежала насмешливая, с оттенком презрения улыбка.

— А что произойдет, когда ты окажешься в космосе? — воскликнула она с издевкой. — В конце концов, великие идеи человечества и там не отменяются. Ты как никто должна понимать, что любовь, например, — высшая ценность не только на земле.

— Нет, это не так, — возразила Урсула. — Любовь — слишком человеческое чувство, слишком ограниченное. Я верю в нечто надчеловеческое, куда любовь входит небольшой частью. Верю — то, чего надо достигнуть, приходит к нам из неведомого, и это бесконечно большее, чем любовь. Не столь откровенно человеческое.

Гудрун пристально смотрела на сестру, обдумывая ее слова. Она безгранично восхищалась Урсулой и столь же безгранично ее презирала. Неожиданно она отвела глаза и произнесла холодным, неприятным голосом:

— А вот я пока дальше любви не пошла.

В голове Урсулы мелькнула мысль: «Потому что ты никогда не любила».

Гудрун встала, подошла к Урсуле и обняла ее за шею.

— Иди и найди свой новый мир, дорогая, — произнесла она голосом, в котором звучала поддельная доброжелательность. — В конце концов, самое счастливое путешествие — поиск Рупертовых Островов Блаженства.

Рука Гудрун лежала на шее сестры, касаясь пальцами ее щеки, отчего Урсула чувствовала себя очень неуютно. Что-то оскорбительное было в покровительственном отношении Гудрун, и это причиняло боль. Почувствовав внутреннее сопротивление сестры, Гудрун неуклюжим движением убрала руку, перевернув при этом подушку, из-под которой вывалились чулки.

— Ха-ха! — рассмеялась довольно натужно она. — О чем это мы разговорились — старые миры, новые…

И сестры заговорили на обычные, бытовые темы…

Джеральд и Беркин пошли вперед, не дожидаясь, пока отъедут сани с отбывающими гостями.

— Сколько еще здесь пробудете? — спросил Беркин, глядя на пылающее от мороза, почти застывшее лицо Джеральда.

— Не могу сказать, — ответил Джеральд. — Пока не надоест.

— Не боишься, что раньше снег растает?

Джеральд рассмеялся.

— А он здесь разве тает?

— Значит, у вас все хорошо? — поинтересовался Беркин.

Джеральд прищурился.

— Хорошо? — переспросил он. — Никогда не понимал смысла простых слов. Хорошо — плохо, разве иногда они не синонимы?

— Думаю, так бывает. А как насчет возвращения домой? — спросил Беркин.

— Не знаю. Возможно, мы вообще не вернемся. Я не заглядываю вперед, — ответил Джеральд.

— И не тоскуешь по тому, чего нет, — прибавил Беркин.

Джеральд смотрел вдаль недоступным пониманию взором хищной птицы — зрачки как точки.

— Да. Во всем этом есть какая-то завершенность. И Гудрун представляется мне чем-то вроде конца. Не знаю — она кажется такой мягкой, кожа — как шелк, руки сильные и нежные. И это каким-то образом губит мое сознание, сжигает энергию мозга. — Он сделал еще несколько шагов, все так же глядя вперед, — его застывший взгляд вызывал в памяти маски из варварских культов. — Разрушает внутреннее зрение, превращает тебя в слепого. Но дело в том, что ты сам хочешь быть слепым, хочешь, чтоб тебя разрушили, — тебе не надо ничего другого.

Джеральд словно находился в трансе, говорил многословно, невыразительным голосом. Затем вдруг взбодрился и, глядя на Беркина мстительным, грозным взглядом, продолжил:

— Знаешь ли ты, что такое страдать, находясь с женщиной? Она так прекрасна, совершенна, ты считаешь ее такой хорошей, это рвет тебе душу, каждое прикосновение жжет огнем — ха! — она само совершенство, и ты взрываешься, ты взрываешься! А потом, — Джеральд остановился на снегу и внезапно раскрыл стиснутые кулаки, — ничего, твое сознание улетучилось, спаленное, как тряпье, и… — он огляделся кругом, как-то по-актерски воздев руки, — взрыв — ты понимаешь, о чем я, — это грандиозное переживание, в нем есть законченность — и вот ты весь пожухлый, словно тебя ударило током. — Джеральд замолчал, продолжая идти вперед. Можно было подумать, что он хвастается, но в этом хвастовстве не было лжи, — ее не может быть у человека, доведенного до крайности.

— Конечно, — заключил он, — я никогда не отказался бы от такого. Это подлинное переживание. И она прекрасная женщина. Но как же я ее иногда ненавижу! Странно…

Беркин видел рядом с собой лицо человека, находящегося в пограничном состоянии. Но Джеральда, похоже, смутила собственная речь.

— Но ведь теперь ты получил сполна? — сказал Беркин. — Ты пережил свое приключение. Зачем себя мучить дальше?

— Не знаю, — ответил Джеральд. — Ничего еще не закончилось…

Они продолжали идти дальше.

— Знай, я люблю тебя не меньше Гудрун — не забывай этого, — сказал с горечью Беркин. Джеральд посмотрел на него странным, рассеянным взглядом.

— Правда? — переспросил он с холодной иронией. — Или тебе так кажется? — Он вряд ли сознавал, что говорит.

Подъехали сани. Гудрун слезла с саней, и они распрощались. Всем хотелось поскорее расстаться. Беркин сел на свое место, и сани покатили дальше. Стоя на снегу, Гудрун и Джеральд махали им вслед. У Беркина сжалось сердце — две фигурки становились все меньше, такие одинокие среди безграничных снегов.

Загрузка...