После отъезда Урсулы и Беркина Гудрун почувствовала себя свободнее в борьбе с Джеральдом. По мере привыкания Джеральд все сильнее на нее давил. Поначалу Гудрун удавалось справляться, и ее воля никогда не была ущемлена. Но довольно скоро Джеральд стал игнорировать ее женскую тактику, перестал считаться с ее причудами, желанием уединиться, стал проявлять свою волю слепо, не считаясь с ней.
Это положило начало серьезному конфликту, который испугал обоих. Но Джеральд находился в одиночестве, Гудрун же стала искать духовные ресурсы на стороне.
Когда Урсула уехала, Гудрун почувствовала, что ее существование стало элементарным и бессмысленным. Она ходила по комнате, присаживалась на корточки и смотрела в окно на крупные яркие звезды. Впереди неясной тенью вырисовывался горный узел. Это был центр. У Гудрун было странное ощущение неизбежности, словно ее поместили в центр мироздания и никакой другой реальности вокруг не было.
Вскоре пришел Джеральд. Гудрун знала, что он нигде не задержится. Теперь она редко оставалась одна, Джеральд сковывал ее, как мороз, медленно убивал.
— Ты что, одна сидишь в темноте? — спросил он. Уже по тону Гудрун поняла, что он недоволен, — ему не нравилась та изоляция, в какой она предпочитала пребывать. Тем не менее, ощущая неотвратимость происходящего, Гудрун доброжелательно с ним заговорила.
— Хочешь, зажгу свечи? — спросила она.
Джеральд ничего не ответил, только подошел и встал рядом в темноте.
— Взгляни, какая чудная звезда — вон там. Знаешь, как она называется?
Он присел рядом, чтобы увидеть звезду из низкого окна.
— Не знаю. Но она прекрасна.
— Ведь правда? Видишь, как она переливается разными цветами — ее блеск великолепен…
Они замолчали. Не говоря ни слова, Гудрун неторопливо опустила одну руку ему на колено, а другой — коснулась его руки.
— Тоскуешь по Урсуле? — спросил Джеральд.
— Нисколько, — ответила она. И медленно прибавила: — Ты сильно меня любишь?
Джеральд весь напрягся.
— А ты как думаешь? — задал он встречный вопрос.
— Не знаю, — был ее ответ.
— И все же? — настаивал он.
Воцарилось молчание. Наконец из темноты донесся твердый и бесстрастный голос:
— Думаю, не очень сильно. — Голос звучал спокойно, почти легкомысленно.
При звуке этого голоса сердце его словно покрылось льдом.
— Почему это я не люблю тебя? — спросил Джеральд — он как бы и признавал справедливость обвинения и в то же время ненавидел ее за это.
— Сама не знаю — я была добра к тебе. Ты был в ужасном состоянии, когда пришел ко мне.
Сердце Гудрун колотилось так, что, казалось, сейчас выпрыгнет из груди, но сама она оставалась сильной и безжалостной.
— Когда я был в ужасном состоянии? — потребовал он ответа.
— Когда впервые пришел ко мне. Тогда я должна была помочь. Но наши отношения никогда не были любовью.
Ее слова «наши отношения никогда не были любовью» отозвались в нем бешенством.
— Почему тебе так нравится повторять, что между нами нет любви? — Голос Джеральда звенел от гнева.
— Ты ведь не думаешь, что любишь меня, правда? — спросила она.
Он молчал, охваченный холодным гневом.
— Ты ведь не думаешь, что можешь меня любить? — повторила она почти с издевкой.
— Да, не думаю, — ответил он.
— И ты знаешь, что никогда не любил меня, ведь так?
— Я не знаю, что ты подразумеваешь под словом «любить», — сказал Джеральд.
— Нет, знаешь. Ты прекрасно знаешь, что никогда меня не любил. Или любил?
— Нет, — ответил он, подстрекаемый бесплодным духом честности и упрямства.
— И никогда не полюбишь, верно?
Как трудно вынести ее дьявольское спокойствие!
— Да, — сказал Джеральд.
— Тогда какие у тебя претензии? — спокойно сказала Гудрун.
Джеральд не отвечал, переживая холодную ярость, страх и отчаяние. «Если б я только мог убить ее, — шептало сердце. Если б я только мог убить ее, я был бы свободен».
Ему казалось, что лишь смерть разрубит этот гордиев узел.
— Почему ты мучаешь меня? — спросил он.
Гудрун обвила руками его шею.
— Ах, я совсем не хочу тебя мучить, — произнесла она с жалостью, словно успокаивала ребенка. От такого оскорбления у него кровь застыла в жилах, он утратил чувствительность. Она же по-прежнему обнимала его за шею — этот жест как бы символизировал жалость. Но ее жалость была холодна как камень, в ее глубине таилась ненависть к мужчине, страх оказаться в его власти, которой она постоянно должна противодействовать.
— Скажи, что любишь меня, — молила она. — Скажи, что будешь любить вечно — будешь? Будешь?
Только голос добивался любви, чувства же Гудрун были прямо противоположные — холодные и разрушительные. Но властное «будешь» продолжало настаивать.
— Скажи, что всегда будешь меня любить, — упрашивала она. — Скажи, даже если это неправда, — скажи, Джеральд, скажи.
— Я всегда буду любить тебя, — повторил он за женщиной, мучительно выдавливая из себя эти слова.
Гудрун быстро его поцеловала.
— Вообразила, что ты сказал правду, — с добродушной насмешкой произнесла она.
Джеральд стоял как побитый.
— Попробуй любить меня чуточку больше, а хотеть чуточку меньше, — сказала Гудрун, и в этих словах презрения было столько же, сколько и мягкой просьбы.
Тьма волнами накатила на его сознание, огромные волны заливали мозг. Джеральду казалось, что его унизили в самом главном, сделали из него ничтожество.
— Намекаешь на то, что не хочешь меня? — спросил он.
— Ты слишком настойчив, в тебе мало такта, тонкости. Ты слишком грубый — ты ломаешь меня, опустошаешь — это отвратительно.
— Отвратительно? — переспросил он.
— Да. Тебе не кажется, что теперь, когда Урсула уехала, я могу рассчитывать на отдельную комнату? Можно сказать, что нам нужна гардеробная.
— Поступай как знаешь — если хочешь, можешь совсем уехать, — с трудом выговорил Джеральд.
— Конечно, могу, — ответила Гудрун. — Как и ты. Можешь уехать в любое время — даже без предупреждения.
Огромные темные волны колыхались в мозгу — Джеральд с трудом удерживался на ногах. Ужасная слабость охватила его, он чувствовал, что сейчас рухнет на пол. Скинув одежду, Джеральд упал на кровать, как крепко перебравший человек, — тьма накатывала и отпускала, словно темное, неспокойное море. Некоторое время он пребывал в бессознательном состоянии, отдавшись на волю этой жуткой, странной качки.
Прошло изрядное количество времени, прежде чем Гудрун тихо соскользнула с кровати и подошла к нему. Джеральд лежал неподвижно, отвернувшись к стене. Он ничего не сознавал.
Она обняла его застывшее в ужасе, бесчувственное тело и прижалась щекой к крепкому плечу.
— Джеральд, — шепнула она. — Джеральд!
Никаких перемен. Гудрун обняла его — груди давили на плечи, она целовала его тело через пижамную куртку. Что произошло? Он лежал как неживой. Сбитая с толку, Гудрун проявляла настойчивость, она делала все, чтобы он заговорил.
— Джеральд, дорогой! — шептала она и, склоняясь над ним, целовала в ухо.
Теплое дыхание ласкало, дразнило ухо и понемногу снимало напряжение. Гудрун чувствовала, как тело мужчины расслабляется, утрачивает жуткую, неживую скованность. Она массировала его руки, ноги, мышцы, порывисто ласкала все тело.
Горячая кровь вновь побежала по его жилам, конечности оттаяли.
— Повернись ко мне, — прошептала Гудрун, измученная своим упорством и конечной победой.
Наконец Джеральд вновь обрел теплоту и гибкость, повернулся к ней и заключил в объятия. Почувствовав нежность ее плоти, восхитительную, чудесную нежность, он еще крепче сомкнул руки на податливом теле. Казалось, женщина сломалась и полностью находится в его власти. Теперь его воля стала твердой и несокрушимой, как алмаз, ничто не могло встать у него на пути.
Его страсть — неуемная, страшная, обезличенная — была для нее кошмаром. Гудрун чувствовала, что это ее убьет. Ее убивали.
— Боже мой! — кричала она, терпя в его объятиях невыносимые страдания и чувствуя, как уходит жизнь. Только когда он целовал, успокаивал ее, жизнь медленно возвращалась к ней, словно она действительно только что умирала.
«Я умру? Умру?» — задавала она себе один и тот же вопрос.
Но ни ночь, ни он не давали ей ответа.
И все же на следующий день в той части ее тела, что осталась неразрушенной, сохранилась глухая враждебность. Однако Гудрун не уехала, больше не говорила на эту тему и продолжала отдыхать. Джеральд почти не оставлял ее одну, он следовал за ней, как тень, как сама судьба: постоянное — «это можно», а «это нельзя». Иногда он брал верх, она же почти исчезала, стелясь у самой земли, как стихший ветерок; иногда все было наоборот. Шла непрерывная борьба с переменным успехом — если один погибал, другой мог существовать, один утверждался за счет другого.
«В конце концов я уйду от него», — сказала себе Гудрун.
«Я смогу расстаться с ней», — сказал себе Джеральд в приступе страдания.
Он и правда решил освободиться — даже приготовился уехать и тем заставить ее признать поражение. Но тут впервые его воля дала сбой.
«Куда мне ехать?» — спросил он себя.
«Ты способен быть независимым?» — Джеральд наступил на собственную гордость, задав себе этот вопрос.
«Независимым!» — повторил он.
Ему казалось, что Гудрун полностью независима, самодостаточна, закрыта и находится точно на своем месте как предмет из комплекта. Когда он мог спокойно, логически мыслить, то признавал это и соглашался с тем, что она вправе быть закрытой, самодостаточной, ничего не желать. Джеральд понимал это и допускал, единственное, чего ему не хватало, — сделать усилие и стать самому таким же самодостаточным. Он знал, что ему нужно только напрячь волю и сосредоточиться на себе, сконцентрироваться, стать как камень — непроницаемый, законченный, обособленный.
Это знание погрузило его в страшный хаос. Хотя умозрительно он стремился к независимости, к свободе, но душевных сил у него для этого не хватало и взять их было негде. Джеральд понимал, что ему прежде всего надо покончить с зависимостью от Гудрун, отпустить ее, если она хочет уйти, ничего не требуя и не заявляя на нее никаких прав.
Но, отпустив Гудрун, он останется один, в полнейшей пустоте. Разум померк при этой мысли. Да, это будет полная пустота. Есть еще вариант — сдать позиции, начать заискивать перед ней. В конце концов, ее можно убить. Или измениться самому — стать равнодушным, бесцельным, распущенным, непостоянным. Но он слишком серьезный по натуре — не настолько веселый или артистичный, чтобы предаться легкомысленному разгулу.
Он ощущал странный разрыв, проходящий сквозь него, — как у жертвы, которую приносят богам, разрывая и бросая на алтарь, — его тоже принесли в жертву Гудрун. Как может он снова стать цельным? Эта рана, это удивительное, бесконечно чувствительное раскрытие его души — с ней он предстал перед вселенной как распустившийся цветок, и в этом виде дарован тому неизвестному, кто его дополнит, — эта рана, эта открытость, этот разрыв оболочки, сделавший его несовершенным, ограниченным, незаконченным, как раскрытый под небом цветок, это было его болью и радостью. Тогда зачем отказываться от этого? Зачем залечивать рану и становиться непроницаемым, невосприимчивым, если он вырвался вперед, как пустившее ростки семя, чтобы пробиться в жизнь, достичь далеких, туманных небес?
Несмотря на все причиняемые Гудрун страдания, он сохранит бесконечное блаженство желания. Необычное упрямство овладело им. Он не оставит ее — что бы она ни сказала или сделала. Страстное, роковое желание не позволяло Джеральду уйти от этой женщины. Даже обдавая презрением, постоянно отказывая ему, Гудрун оказывала решающее влияние на его жизнь, он никогда не покинет ее по своей воле: простое пребывание рядом с ней возбуждает, двигает вперед, освобождает, говорит о его ограниченности и о надежде на чудо, а также о тайне его крушения и гибели.
Гудрун терзала его разверстое сердце, даже когда он тянулся к ней. Но она и сама мучилась. Возможно, ее воля была сильнее. Она с ужасом ощущала, как Джеральд настойчиво и легкомысленно рвет ей сердце, словно оно бутон, — так мальчишка отрывает крылья у мухи или вскрывает цветок, чтобы узнать, что там внутри. Он грубо нарушал ее уединение, вторгался в личную жизнь, он погубит ее, как незрелый бутон, который гибнет, когда его надрывают.
Она могла раскрыться перед ним в снах бестелесным духом. Но наяву ее нельзя было терзать и разрушать.
Гудрун полностью замкнулась.
Вечером они высоко забрались вдвоем, чтобы увидеть закат. Дышалось легко — они стояли на пронизывающем ветру и смотрели, как желтое солнце окрашивается малиновым цветом и исчезает. На востоке горные хребты и вершины залил ярко-розовый свет — казалось, небесные цветы распустились на фоне красно-коричневого неба; это было как чудо — внизу голубые сумерки затянули землю, наверху же, как некое пророчество, расплылось розовое сияние.
Гудрун восхищала эта красота, она была в исступлении — ей хотелось прижать сверкающие, вечные вершины к груди и умереть. Джеральд тоже их видел, видел, как они красивы, но они не вызывали в его груди волнения — только горькие и практически неосуществимые желания. Он хотел, чтобы пики были серыми и некрасивыми, — тогда Гудрун не нашла бы в них опоры. Она ужасным образом предала их обоих, отдавшись сиянию этого вечера. Почему? Почему она забыла о нем, стоящем рядом, сердце которого пронизывал ветер — ледяной, как сама смерть, и любовалась розовыми снежными шапками?
— Что особенного в этих сумерках? — спросил Джеральд. — Почему ты падаешь ниц перед ними? Для тебя это так много значит?
Гудрун вздрогнула от боли и ярости.
— Поди прочь! — крикнула она. — Оставь меня одну! Это прекрасно! Прекрасно! — Гудрун словно пропела последние слова. — Ничего прекраснее я в жизни не видела. Не пытайся встать между нами. Уходи, тебе здесь не место…
Джеральд немного отступил, а она продолжала стоять неподвижно, как статуя, вся во власти таинственно светящегося востока. Розы уже блекли, на небе загорались крупные звезды. Джеральд ждал. Он может совладать со всем, кроме страстного желания.
— Никогда не видела ничего прекраснее, — произнесла Гудрун холодным, жестким голосом, когда наконец повернулась к нему. — Не понимаю, почему тебе нужно все испортить. Если ты не видишь этой красоты, почему мешаешь мне? — На самом деле он и так уже погубил прекрасные мгновения, и теперь Гудрун была как натянутая струна.
— Однажды, — сказал тихо Джеральд, глядя ей в глаза, — когда ты будешь любоваться закатом, я тебя убью — потому что ты гадкая лгунья.
Так он выразил в словах данное себе сладостное обещание. Сердце Гудрун дрогнуло, но она высокомерно ответила:
— Твои угрозы мне не страшны.
Она отвергла его, не допускала в свою комнату. Однако Джеральд продолжал с удивительной терпеливостью ждать и надеяться — он был рабом своей страсти к этой женщине.
— В конце концов, когда ситуация достигнет критической точки, я убью ее, — сладострастно пообещал он себе. И ощутил чувственную дрожь в каждой клеточке своего существа — такая дрожь охватывала его, когда он, теряя голову от страстного желания, брал женщину приступом.
Теперь Гудрун много времени проводила с Лерке, — в их частом общении крылось нечто коварное и предательское. Джеральд знал об этом, но не обращал внимания — он проявлял необычное терпение, не желая распалять себя и обострять отношения с Гудрун. Однако его трясло, когда он видел, как она любезна с другим мужчиной, которого он терпеть не мог, считая чем-то вроде вредного насекомого. Вообще странные приступы нервной дрожи повторялись у него теперь часто.
Джеральд оставлял Гудрун одну, только когда уходил кататься на лыжах, — он любил этот вид спорта, она же на лыжах не ходила. Ему казалось, что на лыжах он уносится из самой жизни, оказывается за ее пределами. Часто, когда он уходил, Гудрун беседовала с немецким скульптором. Тема всегда была одна — искусство.
Взгляды у них во многом сходились. Лерке терпеть не мог Мештровича[171], его не устраивали футуристы, ему нравилась западноафриканская деревянная скульптура, искусство ацтеков, а также мексиканское искусство и искусство Центральной Америки. Он хорошо чувствовал гротеск, его волновали необычные образы механического движения. Между Гудрун и Лерке сложилась своеобразная игра, построенная на намеках — странных, ускользающих, будто они владели неким эзотерическим знанием и получили доступ к страшным, важным тайнам, о которых человечество боялось знать. Их общение строилось на смутных намеках, они возбуждались при упоминании об изысканных ласках египтян или мексиканцев. Игра состояла из обмена тонкими двусмысленностями, и они хотели сохранить отношения на этом уровне. Эти словесные и физические нюансы приятно щекотали им нервы — обмен эксцентричными полунамеками, взглядами, мимикой, жестами — то, что абсолютно не терпел ничего не понимающий в этом знаковом общении Джеральд. У него не было ключа к их разговорам, его способ выражать свои мысли был куда проще.
Их любимым прибежищем было примитивное искусство, а предметом поклонения — сокровенные тайны восприятия. Искусство и Жизнь отождествлялись ими с Реальностью и Нереальностью.
— Конечно, — говорила Гудрун, — сама жизнь не так уж и важна, искусство — вот что главное. Как человек проживает жизнь, имеет peu de rapport[172], не играет большой роли.
— Да, так оно и есть, — поддерживал ее скульптор. — Только творчество одухотворяет жизнь. Сама человеческая жизнь — пустяк, зря обыватели волнуются по ее поводу.
Удивительно, но это общение окрыляло Гудрун, вызывало душевный подъем и ощущение свободы. Она чувствовала, что нашла себя. Отношения с Джеральдом были, конечно, bagatelle[173]. Любовь — явление преходящее в ее жизни, поскольку она художница. Гудрун вспомнила Клеопатру — та, несомненно, была человеком искусства: она брала от мужчин самое главное, щелкала их как орешки и выбрасывала скорлупу, вспомнила и Марию Стюарт, и великую Рашель[174], встречавшуюся с любовниками после спектаклей, — всех известных великих любовниц. В конце концов, что такое любовник, как не топливо для вспышки утонченного познания, женского искусства — чистого, совершенного знания в сфере чувственного восприятия.
Однажды вечером Джеральд заспорил с Лерке об Италии и Триполи[175]. Англичанин был в необычно возбужденном состоянии, немец тоже был взволнован. Этот словесный спор был на самом деле конфликтом личностей. На протяжении всего спора Гудрун видела в Джеральде высокомерного англичанина, с презрением относившегося к иностранцу. Джеральд нервничал, глаза его пылали, лицо раскраснелось, а манера вести спор была грубой, яростной и презрительной, отчего у Гудрун вскипела кровь, Лерке же почувствовал себя оскорбленным. Ведь Джеральд громил противника кувалдой, не сомневаясь в том, что маленький немец не может сказать ничего достойного внимания.
В конце концов Лерке повернулся к Гудрун, беспомощно поднял руки и пожал плечами — в этом ироническом жесте было что-то по-детски милое.
— Sehen Sie, gnädige Frau[176]… — начал он.
— Bitte, sagen Sie nicht immer «gnädige Frau»[177], — воскликнула Гудрун — глаза женщины горели, щеки пылали. Выглядела она словно ожившая Медуза Горгона[178]. Ее голос прозвучал так громко и крикливо, что находившиеся в комнате постояльцы испуганно вздрогнули.
— Прошу, не называйте меня миссис Крич! — выкрикнула Гудрун.
То, что к ней постоянно так обращались, было для Гудрун источником невыносимого унижения и напряжения — особенно ужасно такое обращение звучало из уст Лерке.
Мужчины смотрели на нее в немом изумлении. Джеральд стал бледным как смерть.
— Как мне вас тогда называть? — спросил с насмешливой вкрадчивостью Лерке.
— Sagen Sie nur nicht das[179], — пробормотала Гудрун, щеки ее стали пунцовыми. — Только не так.
Во взгляде Лерке блеснуло понимание — ему открылась правда. Она не была миссис Крич! Это многое объясняло.
— Soll ich Fräulein sagen?[180] — спросил он злорадно.
— Я не замужем, — был высокомерный ответ.
Сердце ее трепетало, билось испуганной птичкой.
Она понимала, какую боль причинила Джеральду, — знать это было невыносимо.
Джеральд сидел неподвижно, с прямой спиной, лицо его было бледным и неподвижным, как у статуи.
Казалось, ни она, ни Лерке, никто другой для него не существуют. Он словно застыл в невозмутимом спокойствии. Лерке, напротив, весь сжался и поглядывал исподлобья на происходящее.
Гудрун мучительно соображала, что бы сказать, — надо было срочно разрядить обстановку. Она изобразила на лице некое подобие улыбки и со значением, чуть ли не с ухмылкой посмотрела на Джеральда.
— Правда — всегда лучше, — объявила она, скорчив гримасу.
Теперь Гудрун снова оказалась в его власти — ведь она нанесла ему удар, она оскорбила его и не знала, как он это воспринял. Она следила за ним — он стал ей вновь интересен. На Лерке она больше не обращала внимания.
Наконец Джеральд встал и вальяжной походкой направился к профессору. Они тут же завели разговор о Гёте.
Гудрун задело явное, ненаигранное безразличие, сквозившее в поведении Джеральда. Ни гнева, ни отвращения — в этот вечер он был особенно бесхитростным, чистым — и потрясающе красивым. Иногда у него появлялся особенно ясный и отрешенный взгляд — он всегда восхищал ее.
Она провела в волнении весь вечер. Гудрун казалось, что Джеральд должен ее избегать или еще как-то выразить негативные чувства. Но он говорил с ней спокойно и ровно, как и со всеми остальными. В его душе царили покой и задумчивость.
Гудрун пришла в его комнату, сгорая от любви. Джеральд был прекрасный и недоступный. Он целовал ее, они занимались любовью. Ей было хорошо с ним. Но он оставался прежним — далеким, светлым, отрешенным. Гудрун хотелось говорить с ним, но мешало все то же — его прекрасное и невинное состояние полной оторванности от действительности. Она чувствовала себя измученной и порочной.
Однако утром Джеральд взглянул на нее с отвращением — в его глазах она увидела ужас и даже ненависть. Гудрун вернулась на прежние позиции. И все же он ничего не предпринимал против нее.
Лерке теперь всегда ее ждал. Маленький скульптор, привыкший к одиночеству, почувствовал, что наконец появилась женщина, которая может что-то ему дать. Он пребывал в постоянном беспокойстве, стремился говорить с ней, ухитрялся всякий раз оказываться рядом. В ее присутствии он становился проницательным и остроумным, его тянуло к ней словно магнитом.
Лерке не считал Джеральда соперником. Тот был непосвященным, аутсайдером. Но все же он вызывал у Лерке неприязнь, потому что был богатым, гордым и красивым. Правда, эти вещи — богатство, высокое социальное положение, физическая красота — были не сущностными. Когда дело касалось такой женщины как Гудрун, он, Лерке, обладал возможностями, какие и не снились Джеральду.
Как мог Джеральд надеяться удовлетворить женщину такого масштаба как Гудрун? Он что, думал, ему поможет гордость, или властная воля, или физическая сила? Лерке знал нужный секрет. Подлинная сила не в том, чтобы бить наотмашь, а в том, чтобы проявлять гибкость и подлаживаться. Он, Лерке, знал толк в вещах, где Джеральд был простофилей. Он проникал в глубины, куда Джеральду со всеми его знаниями путь был закрыт. Джеральд как послушник остался на паперти таинственного храма, каким была эта женщина. Но мог ли он, Лерке, проникнуть в святая святых храма, отыскать там ее сущность и вступить в борьбу — с этой змеей-искусительницей, свернувшейся кольцом в сердцевине жизни?
Чего же все-таки хочет женщина? Одного лишь социального успеха, удовлетворения амбиций в свете, в человеческом обществе? Или союза в любви и добродетели? Хочет ли она «добродетели»? Только дурак мог подумать, что Гудрун этого хочет. Это был бы взгляд постороннего — с улицы. Переступите порог, и вы поймете, что у нее нет никаких иллюзий относительно высшего общества и того, что оно может дать. Внутри же храма ее души была едкая атмосфера коррозии, волнующая чувственная тайна и живое, проницательное, критическое сознание, помогающее понять, насколько уродлив и ужасен мир.
И что же тогда? Неужели одна только слепая страсть может удовлетворить ее в настоящий момент? Нет, она переживет угасание сильного чувства. Столкнулись две несломленные воли, вызвав множество сложных ситуаций, чувство угасает, в ее подсознании идет окончательный анализ неудачного опыта — в то время как внешний вид не меняется, она даже выглядит более сентиментальной.
Однако между двумя людьми — любыми людьми — сфера чувственного опыта ограничена. Достигнутая кульминация в отношениях — уже навсегда, дальнейшего развития нет. Возможно только повторение испытанного, или участникам надо расстаться, или одному подчиниться воле другого, или умереть.
Джеральд проник во все внешние отделы души Гудрун. Он был для нее самым ярким образцом существующего мира, ne plus ultra[181] мужской половины человечества в ее представлении. В его лице она познала мир и отказалась от него. Знакомясь с ним, она была Александром[182] в поисках новых земель. Но новых земель не было, и мужчин больше не было, были только живые существа, маленькие люди, вроде Лерке. С миром она покончила. Оставалась только сокровенная личная тайна, чувства внутри эго, непристойное церковное таинство окончательного распада, мистическая фрикционная деятельность по дьявольскому снижению активности, разложение жизненно важных органов.
Все это Гудрун понимала не разумом, а подсознанием. Она знала, каким будет ее следующий шаг, знала, что будет делать, оставив Джеральда. Его она боялась — он мог ее убить. Но она не хотела быть убитой. Тонкая нить еще связывала ее с ним. Не ее смерть должна поставить точку в их отношениях. Ей было куда расти, ей предстояло многое пережить, познать изысканные ощущения — ей далеко до смерти.
Невероятно изысканных ощущений Джеральд не мог ей дать. Он не затрагивал сокровенных глубин ее души. Но куда не доходили грубые удары Джеральда, с легкостью проникал изящный, вкрадчивый клинок понимания Лерке. Для Гудрун пришло время поменять партнера, перейти в руки искусного мастера. Она знала, что Лерке в глубине души обособлен от всего, для него все одно — земля, рай или ад. Он не признает верности, обязательств. Он одинок и, отрешившись от прочего, поглощен только собой.
Тогда как в душе Джеральда еще не исчезла полностью привязанность к другим, к миру. Это говорило о его ограниченности. Ограничения его связывали, делали borné[183], зависимым от приверженности к добру, справедливости, к цельности, конечной цели. Он никогда бы не согласился, что конечной целью может быть прекрасный и таинственный опыт умирания при сохранившейся воле. И это тоже говорило о его ограниченности.
Когда Гудрун объявила, что Джеральд ей не муж, Лерке возликовал. Скульптор, казалось, парил в воздухе как птица, поджидая, когда лучше опуститься. Хорошо чувствуя момент, он не стал сразу завоевывать Гудрун. Но, повинуясь безусловному инстинкту во мраке своей души, он тайно общался с ней, незаметно для чужих глаз, но достаточно ощутимо для него.
В течение двух дней он продолжал вести с ней разговоры об искусстве, жизни — оба находили в них большое удовольствие. Они расхваливали прошлое, сентиментально, по-детски восхищаясь достижениями ушедших веков. Особенный восторг вызывал у них конец восемнадцатого века, время Гёте и Шелли[184], Моцарта.
Они играли с прошлым, с великими фигурами прошлого, словно разыгрывали партию в шахматы или забавлялись с марионетками, — все для того, чтобы доставить себе удовольствие. Великие люди были куклами, а они двое были за Бога и вели спектакль. Что касается будущего, то о нем они никогда не говорили. Только однажды они хохотали до упаду над придуманной ими пародийной версией гибели мира по вине изобретателя: инженер разработал такую адскую взрывчатую смесь, что она разорвала Землю пополам, и две половинки, к отчаянию землян, поплыли в космосе в противоположных направлениях. Или несколько иной вариант: жители каждой половинки уверены, что именно они избранные, а оставшиеся на другой — грешники и должны быть уничтожены. В результате — конец света. Или страшное видение Лерке: Земля замерзает, все замело снегом — только полярные медведи, песцы и люди, похожие на страшных снежных птиц, выживают в ледяном кошмаре.
Если не считать этих историй, Гудрун и Лерке больше не говорили о будущем. Им больше нравилось придумывать пародийные приключения — трагические или сентиментальные, случавшиеся с марионетками из прошлого. Им доставляло большое удовольствие воссоздавать жизнь Гёте в Веймаре, или жизнь Шиллера, наполненную преданной любовью и бедностью, или Руссо — в его бесконечных метаниях, или Вольтера в Ферне[185], или Фридриха Великого[186], читающего свои стихи.
Они часами говорили о литературе, скульптуре, живописи, развлекая себя историями о Флаксмене[187], Блейке[188], Фюсли[189], они говорили о них с нежностью, а также о Фейербахе[190] и Беклине[191]. Им потребовалась бы целая вечность, чтобы прожить in petto[192] жизни великих художников. Впрочем, они ограничили себя восемнадцатым и девятнадцатым веками.
В разговоре они смешивали разные языки. Основным был французский. В конце большинства фраз Лерке бормотал что-нибудь невразумительное на английском, но выводы делал на немецком. Гудрун каждую фразу старательно доводила до конца на том языке, который избирала. Она получала особое удовольствие от этих бесед. В них была странная, гротескная выразительность, двусмысленность, уклончивость, неопределенность. Ей доставляло почти физическое наслаждение плести словесный узор из разноцветных нитей трех языков.
Оба все время кружили вокруг пламени невысказанного объяснения, но не решались заговорить о личном. Лерке хотел этого, но что-то его сдерживало. Гудрун тоже хотела, но только отложив объяснение на неопределенный срок — ей было жаль Джеральда, она все еще ощущала связь с ним. Но самым плохим было то, что у нее сохранялось сентиментальное сострадание к Джеральду, питаемое воспоминаниями. Из-за того, что между ними было, она чувствовала себя привязанной к нему невидимыми, вечными узами — ведь было между ними что-то, когда он впервые пришел к ней ночью, пришел доведенный до крайности…
У Джеральда постепенно утихла ненависть к Лерке. Он откровенно презирал скульптора, не принимал его всерьез, — за исключением случаев, когда влияние плюгавого человечка на Гудрун носило слишком уж явный характер. То, что от Лерке зависело настроение Гудрун, приводило Джеральда в бешенство.
— Чем тебя покорил этот бездельник? — спросил он озадаченно. Джеральд, с его ярко выраженной мужественностью, не видел в Лерке ничего привлекательного или существенного. Только красота или благородство могут покорить женщину, думал он. Но здесь ничего подобного не было — Джеральд испытывал к немцу отвращение, как к гадкому насекомому.
Гудрун густо покраснела. Таких выпадов она не могла простить.
— Что ты несешь? — воскликнула она. — Боже, какое счастье, что я не вышла за тебя замуж!
Презрительно-насмешливая интонация глубоко ранила Джеральда. Он внезапно замолчал, но потом собрался с духом.
— Ответь мне, только ответь, — повторял он, и в его голосе звучали угрожающие нотки, — ответь, что тебя так очаровало?
— Ничего не очаровало, — произнесла Гудрун голосом оскорбленной невинности.
— Нет, меня не обманешь. Ты очарована этим подлецом и глядишь на него, как кролик на удава, с нетерпением ожидая, когда он тебя проглотит.
Гудрун смотрела на мужчину, сгорая от ярости.
— Не хочу, чтобы обсуждали мою личную жизнь, — сказала она.
— Неважно, хочешь ты или нет, — продолжил Джеральд, — ведь это ничего не меняет: ты готова пасть ниц и целовать ноги маленькому негодяю. И я не собираюсь тебе мешать — пожалуйста, падай на колени, целуй ему ноги. Я просто хочу знать — что тебя покорило? В чем тут дело?
Гудрун молчала, пытаясь справиться с гневом.
— Как ты смеешь говорить со мной в таком тоне? — воскликнула она. — Как смеешь ты, дамский угодник, мужлан? Какие у тебя права на меня?
Побелевшее лицо Джеральда сверкало. Гудрун знала по блеску его глаз, что находится в его власти — волчьей. И сознавая это, ненавидела мужчину с такой силой, что было удивительно, как он еще жив. Мысленно она уже расправилась с ним.
— Дело совсем не в правах, — сказал Джеральд, садясь на стул. Гудрун внимательно следила за всеми его перемещениями. Мужчина двигался скованно, автоматически, словно находился во власти навязчивой идеи, и потому к ее ненависти примешивалось неизбежное презрение. — Дело совсем не в правах, хотя какие-то права у меня есть — помни об этом. Но я хочу знать, всего лишь хочу знать, что заставляет тебя подчиняться этому подонку — скульптору, что заставляет униженно ползать перед ним в грязи? Чего ты добиваешься этим раболепством?
Все это время Гудрун стояла у окна и молча слушала. Потом повернулась к нему.
— Так ты хочешь знать? — Голос Гудрун звучал непринужденно и язвительно. — Хочешь знать, что в нем привлекает? Изволь — он понимает женщин и неглуп. Вот и все.
По лицу Джеральда пробежала улыбка — странная, зловещая, звериная.
— А чье это понимание? — сказал он. — Прыгающей блохи с хоботком? Почему нужно подобострастно стелиться перед блохой?
Гудрун вдруг вспомнила, как Блейк изобразил душу блохи, и попыталась представить ее у Лерке. Блейк тоже любил клоунаду. Но надо было отвечать Джеральду.
— А тебе не кажется, что мир блохи более интересен, чем мир дурака? — спросила она.
— Дурака! — повторил он.
— Дурака, напыщенного дурака — dummkop[193], — прибавила Гудрун немецкое слово.
— Хочешь сказать, что я дурак? — спросил Джеральд. — Что ж, лучше быть дураком, чем блохой.
Гудрун взглянула на него. Тупое, слепое упрямство мужчины опутало душу, оно ее связывало.
— Ты выдал себя последней фразой, — сказала она.
Джеральд сидел, ничего не понимая.
— Я скоро уеду, — вырвалось у него.
Гудрун повернулась к нему лицом.
— Запомни, я от тебя полностью независима. Полностью. Ты устраиваешь свои дела, я — свои.
Джеральд взвесил сказанное.
— Хочешь сказать, что с этой минуты мы — чужие?
Она молчала, залившись краской. Он загнал ее в ловушку, поймал за руку. Гудрун резко повернулась к нему.
— Чужими мы не будем никогда. Но если тебе захочется уйти, знай — ты абсолютно свободен. Никак не соизмеряй это со мной.
Даже такого слабого намека на то, что она все еще нуждается, в нем и зависит от него, было достаточно, чтобы разбудить в нем страсть. Пока он сидел, его тело испытало превращение — горячий, расплавленный поток непроизвольно поднимался по венам. Джеральд внутренне застонал от такого рабства, хотя в сущности оно ему нравилось. Он посмотрел на Гудрун не вызывающим сомнений взглядом — он ждал ее.
Она тут же все поняла, испытав при этом дрожь холодного отвращения. Как мог он смотреть на нее таким откровенным, горячим, зовущим взглядом, как мог надеяться — даже теперь? Разве того, что они наговорили друг другу, не достаточно для того, чтобы их пути навсегда разошлись! А он все-таки надеялся — наэлектризованный, возбужденный, — что она придет к нему.
Смутившись, она, глядя в сторону, сказала:
— Если что-то изменится в моей жизни, я скажу тебе…
И с этими словами вышла из комнаты.
Джеральд продолжал сидеть, переживая очередной приступ разочарования, — оно, казалось, постепенно разрушало его рассудок. Но в подсознании еще сохранялось терпение. Довольно долго он сидел, ничего не сознавая, потом встал, спустился вниз и сел играть в шахматы с одним из студентов. Его лицо было открытым и ясным, чистым и laisser-aller[194], это больше всего беспокоило Гудрун, она испытывала страх и потому еще сильнее его ненавидела.
Вскоре после этого Лерке, никогда не задававший вопросов о личной жизни, поинтересовался ее семейным положением.
— Так вы не замужем? — спросил он.
Гудрун посмотрела ему в глаза.
— Вовсе нет, — кратко ответила она.
Лерке рассмеялся — от смеха лицо его странно сморщилось. Тонкая прядь волос упала ему на лоб. Гудрун обратила внимание, что кожа у него очень смуглая — и на кистях рук, и на запястьях. Руки казались очень цепкими. Он напомнил ей дымчатый топаз — светло-коричневый и прозрачный.
— Хорошо, — отозвался Лерке.
Однако ему потребовалось собрать все свое мужество, чтобы продолжить:
— Миссис Беркин ваша сестра?
— Да.
— А она замужем?
— Замужем.
— И у вас живы родители?
— Да, — ответила Гудрун. — Родители живы.
И она вкратце рассказала ему о себе. Лерке выслушал ее внимательно, с неподдельным интересом.
— Вот как! — воскликнул он с некоторым удивлением. — А мистер Крич что, очень богат?
— Да, он богатый человек, крупный шахтовладелец.
— И как давно длится ваша дружба?
— Несколько месяцев.
Последовало молчание.
— Я изумлен, — продолжил Лерке через какое-то время. — Всегда думал, что англичане эмоционально холодные люди. А что вы собираетесь делать, когда уедете отсюда?
— Что я собираюсь делать? — повторила Гудрун.
— Да. Вам нельзя возвращаться в школу. Ни в коем случае, — он передернул плечами, — это исключено. Предоставьте это canaille[195] — они ни на что другое не способны. Вы же — не мне вам говорить — необыкновенная женщина, eine seltsame Frau[196]. И нечего это отрицать или подвергать сомнению. Вы действительно оригинальная женщина, так зачем вам жить как все, вести заурядную жизнь?
Гудрун, вся пунцовая, сидела, разглядывая руки. Ей были приятны слова Лерке, произнесенные без всякой патетики, о том, что она необыкновенная женщина. И это была не лесть: по своей природе он слишком самоуверенный и беспристрастный. Точно так же Лерке мог назвать необыкновенной какую-нибудь скульптуру, если так думал.
Ей доставило большое удовольствие услышать такое именно от него. Другие старались, напротив, все и всех уравнять, привести к общему знаменателю. В Англии считалось шикарным выглядеть как все. Она испытала облегчение, что ее признали необыкновенной. Значит, ей не надо волноваться по поводу общественных стандартов.
— Но у меня совсем нет денег, — сказала Гудрун.
— Ах, деньги! — воскликнул Лерке, пожимая плечами. — Взрослый человек всегда их достанет. Это у молодых денег нет. Не думайте о деньгах — они придут к вам сами.
— Так уж и придут? — рассмеялась Гудрун.
— Обязательно. Да и Джеральд вас субсидирует, если попросить…
Гудрун густо покраснела.
— У кого угодно — только не у него, — с трудом проговорила она.
Лерке пристально взглянул на женщину.
— Прекрасно, — сказал он. — Значит, у кого-то еще. Но не возвращайтесь в Англию, в эту вашу школу. Простите, но это глупо.
Они снова помолчали. Лерке боялся предложить женщине ехать с ним, он даже не был до конца уверен, что хочет ее, она же боялась, что он ее позовет. Он тщательно оберегал свою независимость и очень осторожно кого-то впускал в свою жизнь — даже на день.
— Пожалуй, единственное место, куда я могу поехать, это Париж, — прикинула Гудрун, — но я там долго не выдержу.
Она подняла широко раскрытые глаза на Лерке. Тот отвел взгляд и опустил голову.
— В Париж не надо! — отмел он этот вариант. — Чем выбирать между religion d’amour[197], последним «измом» и очередным возвращением к Иисусу, лучше кататься весь день на карусели. Поезжайте в Дрезден. У меня там студия, я дам вам работу — это будет несложно. Я не видел ваших вещей, но я верю в вас. Поезжайте в Дрезден — там приятно жить, лучшего от города и ждать не приходится. В нем есть все — нет только парижского легкомыслия и мюнхенского пива.
Лерке сидел и невозмутимо смотрел на нее. Гудрун особенно нравилось, что он говорит с ней прямо и просто, как с самим собой. Товарищ по искусству, друг — такое у нее впервые.
— В Париже я болен, — продолжал скульптор. — Бр-р — l’amour[198]. Отвратительно. L’amour, l’amore, die Liebe[199] — она мне внушает отвращение на всех языках. Женщины и любовь — что может быть утомительнее! Скука!
Гудрун почувствовала легкую обиду. С другой стороны, она сама думала так же. Мужчины и любовь — что может быть утомительнее!
— Согласна с вами, — сказала она.
— Скука! — повторил он. — Разве важно, какую шляпу я надену сегодня? То же самое и с любовью. Мне шляпа совсем не нужна — только для удобства. И любовь мне нужна для удобства. Вот что я скажу вам, gnädige Frau, — он наклонился к ней — и вдруг сделал нетерпеливый, странный жест, словно что-то отбрасывал, — gnädige Fräulein, впрочем, неважно — вот что я вам скажу: я отдал бы все, все, всю отпущенную мне любовь за дружеское интеллектуальное общение… — Его глаза мерцали темным, порочным светом. — Вы понимаете? Неважно, сколько ей будет лет — хоть сто или тысяча — все равно, лишь бы она понимала. — Он резко, как-то даже со щелчком захлопнул глаза.
И вновь Гудрун ощутила слабую обиду. Он что, не считает ее красивой? Неожиданно она рассмеялась.
— Придется подождать лет восемьдесят, чтобы вам понравиться, — сказала она. — Я, наверное, страшно уродлива?
Лерке вдруг взглянул на нее критическим, оценивающим взглядом художника.
— Вы красивы, — сказал он, — и это мне приятно. Но дело не в этом — не в этом, — воскликнул он с жаром, чем польстил ей. — Главное — вы умны, наделены интеллектом. Что до меня — я коротышка, chétif[200], незначительный человек. Так что не требуйте, чтобы я стал сильным и красивым. Но мое эго, — он почему-то приложил пальцы ко рту, — мое эго ищет возлюбленную, и мое эго хочет, чтобы ею были вы — достойная единомышленница.
— Да, я понимаю, — отозвалась Гудрун.
— А что до остального, так называемой amour, — он резко махнул рукой в сторону, словно отбрасывал что-то ненужное, — это все неважно, совсем неважно. Разве имеет значение, буду я пить вечером белое вино или вообще не буду пить? Нет, не имеет. Так же и любовь, amour, baiser[201]. Будет или не будет, soit ou soit[202], сегодня, завтра или никогда — безразлично, не имеет никакого значения — не больше, чем белое вино.
В конце этого краткого монолога Лерке как-то странно, в экзальтированном отрицании, резко мотнул головой. Гудрун внимательно следила за ним. Она побледнела.
Неожиданно она подалась вперед и схватила его руку.
— Вы правы, — ее голос звучал громко и пылко, — я тоже так думаю. Главное — понимание.
Лерке бросил на нее украдкой почти испуганный взгляд. И несколько угрюмо кивнул. Гудрун, не дождавшись ответной реакции, отпустила руку мужчины. Воцарилось молчание.
— Понимаете ли вы, — вдруг произнес он, глядя на нее темными глазами знающего себе цену пророка, — что наши судьбы — моя и ваша — будут идти рядом до тех пор, пока… — он внезапно прервал речь, состроив гримасу.
— До каких пор? — спросила Гудрун спокойно, хотя губы ее побелели: она была слишком чувствительна к мрачным прогнозам. Лерке только покачал головой.
— Не знаю, — сказал он. — Не знаю.
Джеральд не возвращался с лыжной прогулки до самых сумерек, он не пил кофе с пирожными, которые Гудрун заказала в четыре часа. Снег был великолепный. Джеральд долго катался один в горах, он взобрался высоко, так высоко, что видел горный перевал в пяти милях от гостиницы и Мариенхютте — утопающий в снегах отель на вершине перевала, видел и глубокую долину с затянутыми сумраком соснами. Этим путем можно вернуться домой, но такая перспектива вызвала у него тошноту. Можно съехать на лыжах вниз и оказаться на старой Имперской дороге, проходившей ниже перешейка. Но зачем ему дорога? Все восставало в нем при мысли снова оказаться в обществе людей. Он должен остаться в снегах навсегда. Как хорошо одному здесь на высоте — легко скользить на лыжах, совершать большие переходы, проноситься мимо темных скал, разрисованных сверкающими снежными узорами.
Однако он чувствовал, как сердце его леденеет. Непривычное состояние терпения и незлобивости, не покидавшее его несколько дней, уходило, а это означало, что он снова станет добычей чудовищных страстей и адских мук.
И вот он, выжженный снегом и отчужденный от всего, неохотно спустился к временному пристанищу — домику, стоявшему как бы в воротах, разделяющих горных великанов. Окна светились желтым светом, и он непроизвольно сдерживал шаг, изо всех сил желая, чтобы можно было не возвращаться сюда, не видеть этих людей, не слышать шума голосов, не ощущать воздействия чужеродных влияний. Джеральд был настолько обособлен от всего, что казалось — сердце его в вакууме или футляре из чистого льда.
Как только он увидел Гудрун, что-то екнуло в его душе. Она была величественна и прекрасна, любезно и ласково улыбалась немцам. Неожиданно острое желание ее убить пронзило Джеральда. Убийство доставит ему потрясающее чувственное наслаждение. Весь вечер его мысли были поглощены снегом и этим страстным желанием. Оно не покидало его ни на мгновение — да, это будет великолепный конец, он задушит ее, выдавит из нее всю жизнь до последнего вздоха, и она будет лежать неподвижная, тихая, навеки успокоившаяся — нежное тело, затихшее у него в руках, мертвое тело. Тогда она навсегда будет принадлежать ему — прекрасный финал.
Гудрун не догадывалась о его чувствах — он выглядел спокойным и дружелюбным, как обычно. Его любезное обращение со всеми даже породило в ней ярость.
Она вошла в комнату, когда Джеральд уже раздевался. Гудрун не заметила в обращенном на нее взоре яркую вспышку неприкрытой ненависти. Она стояла в дверях, держа позади руку.
— Джеральд, я решила не возвращаться в Англию, — сказала она с оскорбительной беспечностью.
— О-о, — отозвался он, — а куда же ты едешь?
Но Гудрун не ответила на его вопрос. Она решила просто объявить о своем решении и не хотела вносить в информацию ничего лишнего.
— Не вижу смысла возвращаться, — продолжила она. — Между нами все кончено…
Гудрун остановилась, думая, что Джеральд захочет что-то сказать. Но он молчал. А про себя говорил: «Кончено ли? Думаю, да. Но это еще не финал. Нужно поставить точку. Должно быть заключение, настоящий конец».
Однако вслух он ничего не сказал.
— Что было — то было, — продолжила она. — Я ни о чем не жалею. Надеюсь, и ты тоже…
Гудрун ждала его реакции.
— О, я ни о чем не жалею. — Джеральд был на удивление сговорчив.
— Тогда все хорошо, — сказала она, все хорошо. Значит, никто не в обиде.
— Как и должно быть, — заключил он, не задумываясь.
Гудрун помолчала, собираясь с мыслями.
— Наша попытка оказалась неудачной. Но все может получиться где-то еще.
Гнев вспыхнул и погас в его крови. Похоже, она сознательно злит его, подстрекает. Почему она это делает?
— Попытка чего? — спросил Джеральд.
— Стать любовниками, полагаю, — несколько озадаченно ответила она — слишком уж тривиально все звучало.
— Значит, наша попытка стать любовниками потерпела неудачу? — повторил он ее фразу.
А про себя подумал: «Надо убить ее сейчас. Мне осталось только одно — убить ее». Сильное, нестерпимое желание разделаться с ней разрывало ее. Гудрун ничего не заметила.
— А разве не так? — спросила она. — Думаешь, мы добились успеха?
И снова оскорбление от легкомысленного вопроса огнем пробежало по его жилам.
— В наших отношениях было нечто позитивное, — заметил он. — Из них могло что-то выйти.
Джеральд замолк, так и не закончив мысль. Ведь он сам не верил в то, что собирался сказать. Ничем хорошим их отношения кончиться не могли.
— Нет, — возразила Гудрун, — ты не можешь любить.
— А ты? — спросил он.
Большие, полные мрака глаза были устремлены на него, как две темные луны.
— Я не могла любить тебя.
Ослепительная вспышка обожгла его мозг, дрожь прошла по телу. Пламя охватило сердце. Сознание переместилось в запястья, ладони. Джеральд стал одним слепым, необузданным желанием — убить. Он с трудом сдерживал руки — они не успокоятся, пока не сомкнутся на ее шее.
Джеральда выдало хитрое, довольное выражение, появившееся на его лице, когда тело уже рвалось к женщине. Гудрун пулей вылетела в коридор. В одно мгновение она оказалась в своей комнате и заперлась на ключ. Она была охвачена страхом и в то же время верила в себя. Сознавала, что ее жизнь висит на волоске, и верила, что он не оборвется. Гудрун знала, что сумеет перехитрить Джеральда.
Стоя в комнате, она дрожала от волнения и необычного возбуждения. Она сумеет его перехитрить. Разум и присутствие духа никогда ее не подводили. Но теперь Гудрун знала: то будет битва не на жизнь, а на смерть. Малейшая ошибка — и она погибла. Гудрун переживала странное возбуждение, как будто могла упасть с большой высоты, но не смотрела вниз и потому не испытывала страха.
«Послезавтра я уеду», — сказала она себе.
Ей только не хотелось, чтобы Джеральд думал, что она боится его и потому сбегает. На самом деле Гудрун его не боялась. Он не посмеет применить силу на людях. Но даже в физическом плане она не боялась его. Ей хотелось, чтобы он это понял. Если она докажет Джеральду, что не испытывает перед ним — что бы он ни предпринимал — никакого страха, если она это докажет, то сможет расстаться с ним навсегда. Но пока поединок между ними — и жестокий поединок — продолжался. Ей надо быть уверенной в себе. Какие бы ужасы ни пришлось пережить, Джеральду не удастся запугать ее или сломить. Он не сможет устрашить ее или подчинить, у него нет никаких прав на нее; она будет отстаивать это до тех пор, пока не убедит самого Джеральда. Как только ей удастся доказать, что так оно и есть, она навсегда освободится от него.
Но пока она ничего не доказала — не только ему, но и себе. И это их связывало. Она была связана с ним, она не могла жить вдали от него. Гудрун сидела в постели плотно укутанная и много часов подряд думала о своей жизни. Похоже, ей никогда не разобраться в этом хороводе мыслей.
«Он никогда не любил меня по-настоящему, — говорила она себе. — Нет, не любил. Ему хочется, чтобы каждая новая женщина влюблялась в него. Это происходит помимо его воли. Но дело обстоит именно так: каждую женщину он пытается обворожить, демонстрирует перед ней свою неотразимую мужскую привлекательность, — ему необходимо, чтобы пределом ее мечтаний было заполучить его в любовники. То, что он якобы не замечает женщин, — всего лишь часть игры. Он всех их видит. Ему надо было родиться петухом, чтобы красоваться перед пятью десятками курочек, быть их полновластным господином. Надо сказать, мне совсем не нравится, как он играет роль Дон Жуана, — роль донны Жуаниты удалась бы мне в миллион раз лучше. Джеральд наводит на меня тоску. Его мужественность угнетает. Нет ничего скучнее, глупее и самодовольнее этой пресловутой мужественности. Безмерное тщеславие таких мужчин смехотворно — мелкие задаваки.
Все они одинаковы. Взять хоть Беркина. Мужчины поражены самодовольством — вот и все. Их тщеславие не может скрыть смехотворную ограниченность и внутреннюю пустоту.
Лерке в тысячу раз значительнее. У Джеральда узкое сознание — он в тупике. Мелет зерно на старой мельнице. Но на тех жерновах уже нет зерна. Он мелет впустую. Говорит одно и то же, верит в одно и то же, делает одно и то же. Бог мой, тут и у ангела не хватит терпения.
Я не преклоняюсь перед Лерке, но он хотя бы свободная личность. Не помешан на мужественности. Не ворочает жернова старых мельниц. А меня начинает мутить, стоит мне подумать о Джеральде и его работе — этих конторах в Бельдовере и шахтах. Что мне до всего этого и до Джеральда, считающего себя прирожденным любовником! Да он нисколько не лучше самодовольного фонарного столба! Ох уж эти мужчины с их вечной работой, вечными мельницами, перемалывающими пустоту. Как скучно, невероятно скучно! Как могло случиться, что я вообще воспринимала его серьезно.
По крайней мере в Дрездене ничего этого не будет. Там много интересного! Можно побывать на выступлениях гимнастов, послушать немецкую оперу, посетить немецкие театры. Любопытно влиться в жизнь немецкой богемы. Лерке — художник, свободный человек. Главное — оказавшись там, от многого спасешься — от бесконечных, утомительных вульгарных действий, вульгарных фраз, вульгарных состояний. Я не обманываю себя — эликсира жизни в Дрездене я не найду. Это понятно. Но я не буду среди людей, у которых свои дома, дети, свой круг знакомых, свое это, свое то. Меня будут окружать люди, которые не владеют вещами, не собственники — у них нет домов, слуг, у них нет положения, статуса, степени, постоянного круга знакомых. Боже, от этих колесиков внутри механических людей голова идет кругом, в ней звучит тиканье часов — мертвое, монотонное, бессмысленное тиканье, оно может довести до безумия. Как я ненавижу такую жизнь, как я ее ненавижу! Ненавижу всех этих джеральдов, которые не могут предложить ничего другого.
Шортлендз! Боже! Как можно прожить там одну неделю, потом еще одну, третью…
Нет, и думать не хочу — это уж слишком…»
Мысль ее прервалась, скованная ужасом, — такого Гудрун не могла вынести.
Ей было невыносимо думать о механической череде дней, ad infinitum, день за днем, от этого сердце ее учащенно забилось, казалось, приближается безумие. Ужасная привязанность к бегу времени, перемещению стрелок, вечной круговерти часов и дней — нет, об этом и помыслить невозможно. И не было выхода — никакого.
Гудрун почти хотела, чтобы рядом оказался Джеральд и отвлек ее от этих кошмарных мыслей. Она лежала одна в комнате и ужасно страдала от натиска этих жутких часов с бесконечным тик-так. Вся жизнь, вся человеческая жизнь сводится к этому: тик-так, тик-так, тик-так, потом бой часов и опять — тик-так, тик-так и движение часовых стрелок.
Джеральд не смог спасти ее от этого. Он, его тело, движения, его жизнь — были тем же тиканьем, тем же кружением по циферблату, ужасным механическим движением вокруг диска. А его поцелуи, объятья… Она так и слышала: тик-так, тик-так.
Ха-ха, засмеялась про себя Гудрун — она была так напугана, что не решалась смеяться открыто — это знание сродни безумию.
Тут в ее голове мелькнула мысль: очень ли она удивится, если, проснувшись, обнаружит, что поседела. Часто она прямо физически ощущала, что из-за невыносимой тяжести в мыслях и чувствах ее волосы становятся седыми. Но они были такими же темными, как всегда, а сама она со стороны казалась цветущей женщиной.
Наверное, она и была здоровой. Наверное, только могучее здоровье позволяло ей видеть истину. Будь она больной, у нее были бы иллюзии, разыгрывалась фантазия. У нее же иллюзий не было. Она должна видеть и знать — и никогда не поддаваться фантазиям. Никаких иллюзий. Вот она стоит — перед циферблатом жизни. Даже если и отвернется — как, скажем, на вокзале, чтобы посмотреть, что продается в книжном киоске, — то и тогда спиной будет видеть часы, огромный белый циферблат. Тщетно листала она страницы книг или лепила статуэтки из глины. На самом деле она не читала. И не лепила. Она следила, как стрелки часов передвигаются по неизменному, механическому, однообразному лику времени. Она никогда по-настоящему не жила — только наблюдала. Можно сказать, она сама была маленьким часовым механизмом, заведенным на двадцать четыре часа и стоящим перед огромными часами вечности — вроде Достоинства и Бесстыдства или Бесстыдства и Достоинства.
Такая картина позабавила Гудрун. Ее лицо, и правда, напоминало часовой циферблат — округлое, бледное и бесстрастное. Она уже собиралась встать и удостовериться в этом, посмотрев в зеркало, но мысль о том, что она увидит там вместо лица циферблат, так ее испугала, что она поспешила переключиться на что-то другое.
Ну почему не найдется человек, который будет добр к ней? Он обнял бы ее, прижал к груди и подарил сон — невинный, глубокий, исцеляющий. Почему нет того, кто бы обнял ее и держал в руках, даря безопасный и крепкий сон? Она так мечтала о сладком, спокойном сне. Во сне она чувствовала себя такой незащищенной. Не расслабленной, а как бы раскрытой, уязвимой. Как можно выносить это постоянное напряжение, вечное напряжение!
Джеральд! Могли он ее убаюкать? Ха! Его самого надо убаюкивать — бедного Джеральда. Только это ему и нужно. С ним ее ноша была еще тяжелее, бремя бессонницы непереносимым. Он добавлял усталости в ее ущербные ночи, неполноценный сон. Возможно, он даже крал ее сон. Возможно, так и было. Потому и преследовал ее, как голодный ребенок, требующий грудь. Возможно, в этом разгадка его страсти, его неутоляемого желания — просто он не мог без нее заснуть, получить желанный отдых.
И что тогда? Разве она его мать? Разве она хотела получить в любовники дитя, чтобы нянчить его по ночам! Она презирает его, она презирает его — ожесточала себя Гудрун. Этот Дон Жуан — малыш, плачущий по ночам.
О-о, как ненавидела она этого ревущего ребенка. Убила бы с радостью. Задушила бы и закопала, как сделала Хетти Соррелл. Несомненно, ребенок Хетти плакал по ночам — дитя, живущее в Артуре Донниторне, не давало ей спать. Ха! Эти Артуры Донниторны, Джеральды нашего мира. Такие мужественные днем — ночью же плаксивые младенцы. Пусть они станут механизмами, пусть! Пусть превратятся в инструменты, безупречные машины, абсолютную волю, пусть работают, как часовые механизмы, вечно двигаясь по кругу. Пусть они станут такими, пусть работа полностью их поглотит, сами они превратятся в хорошо отлаженные части огромной машины, а вечная повторяемость навеет на них сон. Пусть Джеральд руководит своей фирмой, получает удовлетворение, какое может испытывать тачка, — та весь день ходит взад-вперед по рельсам; Гудрун сама это видела.
Тачка — с одним скромным колесом — единица измерения фирмы. Потом идет тележка — с двумя колесами; грузовик — с четырьмя; вспомогательный двигатель — с восьмью; подъемник — с шестнадцатью и так далее, пока дело не доходит до шахтера — у него в распоряжении тысяча колес, у электрика — три тысячи, у управляющего — двадцать тысяч, у главного управляющего — сто тысяч колес, работающих на его авторитет, и наконец у Джеральда — миллион колес, винтиков и валов.
Бедный Джеральд, какое огромное количество механизмов участвует в создании его облика! Его устройство сложнее хронометра. Но как же это утомительно! Господи, как утомительно! Хронометр или бительная машина — при мысли о них ее душа погибала от скуки. Так много колес — и все нужно принять в расчет, рассмотреть, пересчитать! Довольно — есть же конец человеческой склонности все усложнять. Или его нет?
Джеральд тем временем сидел в своей комнате и читал. Когда Гудрун ускользнула, он остался, оцепеневший, с разумом, помутившимся от неудовлетворенного желания. Около часа он сидел на кровати — обрывки связных мыслей и картин то всплывали в его сознании, то исчезали. Он не шевелился и долгое время сидел неподвижно, уронив голову на грудь.
Придя в себя, Джеральд осознал, что ложится в постель. Ему было холодно. Вскоре он уже лежал в темноте.
Однако темноту он не смог долго вынести. Плотный мрак сводил его с ума. Поэтому он встал и зажег свет. Некоторое время он просто сидел, глядя перед собой. Он не думал о Гудрун, он вообще ни о чем не думал.
Потом неожиданно поднялся и пошел вниз за книгой. Всю жизнь он боялся, что наступит время, когда он не сможет ночами спать. Джеральд понимал, что такого не выдержит: проводить бессонные ночи, в отчаянии следя за часами, — непосильно для него.
Итак, он, неподвижный как статуя, сидел в кровати и читал — час, другой. Обостренный разум быстро проглатывал страницу за страницей, тело же оставалось бесчувственным. В таком полубессознательном состоянии Джеральд читал всю ночь до утра, и только тогда, измученный, чувствуя отвращение ко всему на свете, а больше всего к себе, заснул на два часа.
Проснувшись, тут же встал — отдохнувший и полный энергии. Гудрун почти не говорила с ним, только за кофе предупредила:
— Я уезжаю завтра.
— Думаю, ради приличия стоит вместе доехать до Инсбрука? — предложил Джеральд.
— Пожалуй, — согласилась она.
Гудрун произнесла это между двумя глотками кофе. У Джеральда вызвало отвращение, что это слово она произнесла на вдохе. Он поспешил поскорее отойти от нее.
Уладив дела с отъездом, Джеральд взял с собой кое-что из еды и отправился на длительную лыжную прогулку. Хозяину гостиницы он сказал, что, возможно, поднимется до Мариенхютте или, в крайнем случае, до деревушки, расположенной ниже.
Для Гудрун весь этот день был полон радужных надежд, как бывает весной. Она чувствовала, что приближается ее освобождение, в ней бурлила новая жизнь. Гудрун доставляло удовольствие неспешно укладывать вещи, она часто отрывалась от этого занятия, чтобы полистать книги, примерить платье или посмотреться в зеркало. Она знала, что в ее жизни грядут перемены, и была этому рада, как ребенок. Со всеми она была любезна и мила, излучала счастье и красоту. Но под этим таилась сама смерть.
Днем она вышла погулять с Лерке. Завтрашний день представлялся ей весьма туманно. Именно это доставляло ей особое удовольствие. Она могла вернуться в Англию с Джеральдом, могла уехать с Лерке в Дрезден, могла наконец отправиться в Мюнхен к подруге. Завтра могло произойти всякое. А сегодня она стояла на белом, снежном, искрящемся пороге, за которым открывались самые разные перспективы. Разные — в этом для нее таилось особое очарование, восхитительный, радужный, неясный шарм — чистой воды иллюзия. Ведь неизбежной была смерть, и ничего, кроме нее, не было возможно.
Гудрун не хотелось, чтобы существовал некий жесткий вариант, при котором события приняли бы определенный поворот. Хорошо бы завтра, во время поездки, в ее жизни произошло непредвиденное событие или вмешалась некая сила и унесла ее в совершенно новом направлении. Так что, хотя ей хотелось выйти последний раз на снег и погулять с Лерке, она не собиралась быть при этом серьезной или деловитой.
Но и в самом Лерке тоже не было никакой серьезности. Коричневая вельветовая шапочка со свисающими ушами — голова в ней выглядела круглой, как каштан; прядь тонких черных волос, ниспадающая на большие темные глаза эльфа; блестящая, тонкая, смуглая кожа; мелкие черты лица — когда он гримасничал, кожа скручивалась мелкими морщинками; в нем было что-то от мальчишки и от летучей мыши. В зеленой суконной куртке он выглядел chétif и хилым и всей своей фигурой разительно отличался от остальных.
Лерке взял для них небольшие сани, и они пустились в путь, с трудом пробираясь сквозь слепящий снег, который обжигал уже привыкшие к суровым условиям лица. Их смешили собственные остроты, каламбуры, игра слов. Фантазии были для них реальностью, они были счастливы, перекидываясь цветными мячиками острот и аллюзий. Их натуры расцветали в этом взаимодействии, они наслаждались невинной игрой. Им хотелось и собственные отношения удержать на уровне игры — такой чудесной игры.
К санному спорту Лерке не относился серьезно. Он не вкладывал в него столько пыла и напряжения, как Джеральд. Это как раз и нравилось Гудрун. Она устала, ох, как устала от одержимости Джеральда физической активностью. Лерке почти не управлял санями, они неслись с горы весело, как подгоняемый ветром лист, и когда на повороте свалились в снег, то он, увидев, что оба выбрались из сугроба невредимыми, тут же снова стал смеяться и шалить, как эльф. Гудрун не сомневалась: если он будет в ударе, то станет и в аду отпускать игривые шуточки. Эта мысль ее развеселила. Такое поведение поднимало над унылой повседневностью, однообразием существования.
Не замечая времени, они весело и беззаботно резвились, пока солнце не пошло под уклон. Вдруг, когда сани, опасно развернувшись в конце спуска, остановились, Лерке сказал:
— Подождите! — И вытащил неизвестно откуда флягу-термос, коробку с печеньем и бутылку шнапса.
— О, Лерке, — воскликнула Гудрун. — Какая вдохновенная мысль! Можно только сказать — comble de joie[203]! А из чего шнапс?
— Heidelbeer[204], — ответил он.
— Не может быть! Из черники, что растет под снегом. Да напиток и выглядит так, будто его гнали из снега.
Ты чувствуешь, — Гудрун принюхалась, — как пахнет черникой? Как чудесно! Так и кажется, что ее запах доносится из-под снега.
Она легонько топнула ножкой. Лерке опустился на колени, присвистнул и приложил ухо к снегу. Его глаза озорно блеснули.
— Ха-ха! — рассмеялась Гудрун — она оживилась от такой необычной реакции на ее сумасбродные речи. Лерке всегда ее дразнит, смешит. Но его насмешки еще более абсурдны, чем ее сумасбродства, и потому остается только смеяться и чувствовать себя раскрепощенной.
Она слышала, как их голоса — ее и его — серебряными колокольчиками звенят на морозном, неподвижном воздухе в сгущавшихся сумерках. Как замечательно, как необыкновенно находиться в этом серебристом уединении вдвоем!
Гудрун сделала глоток горячего кофе — теперь тонкий кофейный аромат вился в морозном воздухе рядом с ними — так пчелы вьются вокруг цветов. Потом отхлебнула немного шнапса и приступила к холодному и нежному сливочному печенью. Как все вкусно! В снежном безмолвии и приближавшейся темноте обострялись и вкус, и обоняние, и слух.
— Вы едете завтра? — наконец спросил Лерке.
— Да.
Наступила тишина, когда кажется, что белое звенящее безмолвие набирает силу и вечер растет, дотягиваясь до бесконечности, которая оказывается совсем рядом.
— Wohin[205]?
Он задал вопрос — wohin? Куда? Wohin? Какое красивое слово! Ей не хотелось отвечать. Пусть оно звучит вечно.
— Не знаю, — ответила Гудрун, улыбаясь.
Лерке уловил ее улыбку.
— Никогда не знаешь, — сказал он.
— Никогда не знаешь, — повторила она.
Последовало молчание, во время которого Лерке поедал печенье со скоростью кролика, грызущего капусту.
— Но куда хотя бы куплен билет? — рассмеялся он.
— Боже! — воскликнула Гудрун. — Ведь нужен билет!
Это был удар ниже пояса. Она представила, как стоит у окошка кассы на станции. Но тут пришла утешительная мысль. И Гудрун вздохнула с облегчением.
— Но ехать-то не обязательно, — воскликнула она.
— Конечно, нет!
— Я хочу сказать, что совсем не обязательно ехать именно туда, куда куплен билет.
Эта мысль поразила его. Наличие билета вовсе не означает, что ты должен ехать до станции назначения. Поездку можно прервать. В каком-то месте. Это идея!
— Тогда берите билет до Лондона, — предложил Лерке. — Туда точно не стоит ехать.
— Согласна, — сказала Гудрун.
Он налил немного кофе в крышку от термоса.
— Вы не скажете мне, куда поедете на самом деле? — спросил он.
— Да я и сама не знаю, — ответила Гудрун. — Куда ветер подует.
Лерке насмешливо посмотрел на нее, потом надул щеки, как Зефир[206], дующий с севера.
— Ветер дует в сторону Германии, — объявил он.
— Похоже на то, — рассмеялась Гудрун.
Вдруг они осознали, что рядом с ними смутно белеет человеческая фигура. Это был Джеральд. Сердце Гудрун бешено заколотилось, ее охватил страх. Она встала с санок.
— Мне сказали, где вы. — В молочных сумерках голос Джеральда звучал как приговор.
— Дева Мария! Вы явились как призрак, — воскликнул Лерке.
Джеральд не удостоил мужчину ответом. Его присутствие здесь было неестественным и призрачным.
Лерке встряхнул фляжку, потом перевернул ее — на снег скатилось несколько капель.
— Ничего! — сообщил он.
Джеральд видел несуразную фигурку немца ясно и отчетливо — как в полевой бинокль. Эта фигурка вызывала в нем отвращение, ему хотелось, чтобы ее не было.
Лерке потряс коробку с печеньем.
— Печенье еще есть, — сказал он.
И потянувшись с саней к стоявшей рядом Гудрун, протянул ей коробку. Пошарив там, она взяла одно печенье. Лерке уже собирался передать коробку Джеральду, но тот решительным взглядом отсек эту попытку, и Лерке неловко отложил коробку в сторону. Потом взял в руки небольшую бутылочку и посмотрел ее на свет.
— Шнапс еще остался, — сказал он себе.
И неожиданно, галантно приподняв бутылку, он странным, гротескным движением склонился к Гудрун со словами:
— Gnädige Fräulein, wohl[207]…
Раздался звучный удар — бутылка отлетела в снег. Лерке отпрянул от неожиданности, всех троих сотрясала дрожь.
Лерке повернулся к Джеральду с дьявольской усмешкой на загорелом лице.
— Хороший удар! — В язвительном голосе немца звучала ярость. — C’est le sport, sans doute[208].
В следующее мгновение он уже сидел в нелепой позе в снегу, сбитый мощной рукой Джеральда, — удар пришелся в самый висок. Но Лерке собрался с силами, встал и, пошатываясь, посмотрел другому мужчине в глаза. Тело немца было слабым, хлипким, но глаза горели дьявольским огнем.
— Vive le héros, vive…[209]
Но тут голос его оборвался — кулак Джеральда, мелькнув темной молнией, нанес новый удар, и Лерке рухнул как подкошенный.
Но тогда вперед выступила Гудрун. Сжав руку в кулак, она с силой ударила Джеральда в лицо и в грудь.
Ему показалось, что разверзлось небо, — так он был потрясен. Душа его широко, очень широко распахнулась в изумлении, ощущая боль. А потом внутри у него что-то засмеялось, и он повернулся, расправляя мощные руки и намереваясь исполнить наконец свое заветное желание.
Он обхватил шею Гудрун руками — безжалостными, властными руками. Как прекрасна эта шея, как нежна, — плохо только, что в ней бьется жизнь. Вот ее надо уничтожить, и он может это сделать. Какое блаженство! Какое блаженство, какое удовлетворение! Чистая волна радости наполнила его душу. Он следил, как сознание покидает высокомерное лицо, как закатываются глаза. Какой уродливой она стала! Наконец завершенность, наконец удовлетворение! Как хорошо, о, как хорошо, Бог даровал ему вознаграждение! Он не обращал внимания на ее сопротивление, даже не сознавал этого. Борьба была всего лишь оборотной стороной страсти, переживаемой ею в его объятиях, — чем более яростной она становилась, тем большее наслаждение он испытывал. Но вот апогей достигнут, кризис изжит, борьба подавлена, ее движения слабеют, она успокаивается.
Лерке приподнялся на снегу — встать из-за боли и головокружения он не мог. Но глаза его видели происходящее.
— Monsieur! — произнес он слабым, голосом, в котором однако сквозило раздражение. — Quand vous aures fini…[210]
Неожиданно отвращение и презрение заполнили душу Джеральда. Отвращение проникло в самые ее глубины, его затошнило. Что он делает, как мог он так опуститься! Разве он любит эту женщину так сильно, чтобы убить ее, лишить жизни собственными руками?!
Слабость охватила Джеральда, страшная слабость, силы покидали его. Безотчетно он разжал руки, и Гудрун рухнула на колени. Но разве он должен это видеть, разве должен знать?
Эта пугающая слабость все больше распространялась по телу, суставы словно размякли. Его будто сносило ветром в сторону, он повернулся и пошел, гонимый ветром, прочь.
— Я не хотел этого — правда, не хотел, — с отвращением признался он себе, поднимаясь вверх по склону, — слабый, потерянный, бессознательно уклонявшийся от любых контактов. — С меня хватит — я хочу спать. — Тошнота подступала к самому горлу.
Он чувствовал сильную слабость, но отдыхать не хотел — что-то гнало его все дальше и дальше — к концу. Не останавливаться, пока не наступит конец, — вот все, чего он желал. Джеральд бессознательно двигался вперед — ослабевший, чуть живой, но пока он передвигал ноги, можно было ни о чем не думать.
Таинственный, неземной свет голубовато-розового оттенка разлился над ним в сумерках над головой — снег же окрасился холодным синим цветом ночи. В долине внизу, в огромной снежной колыбели, темнели две маленькие фигурки: Гудрун на коленях, как ждущий казни человек, и рядом Лерке, сбитый с ног кулаком Джеральда. И больше — ничего.
В голубоватых сумерках Джеральд, спотыкаясь, взбирался вверх по снежному склону, он бездумно, несмотря на страшную усталость, поднимался все выше и выше. Слева от него был крутой склон с темными скалистыми выступами, обрушившимися каменными глыбами и снежными прожилками, стелющимися по черному камню, — они смутно белели на темном фоне. И ни звука вокруг — мертвая тишина.
В довершение всего как раз перед ним — чуть правее — ослепительно сверкала маленькая луна, — это доставляющее боль яркое светило всегда упорно поднималось на небосклоне — от него не уйти. А он так хотел скорее добраться до конца — с него достаточно. К тому же он давно не спал.
Идти было все труднее, иногда приходилось преодолевать темные скалистые массивы, обнажившиеся от порывов ветра. В таких местах он боялся упасть, очень боялся. На гребне горы дул ледяной ветер, чуть не одолевший его и не погрузивший в тяжелый сон. Но конец был не здесь, ему надо двигаться дальше. Непрерывная тошнота не давала остановиться.
Забравшись на вершину, Джеральд увидел впереди смутный силуэт чего-то еще выше. Так всегда — все выше и выше. Он знал, что идет по тропе к вершине всего массива — там находилась Мариенхютте, оттуда шел спуск на южную сторону. Однако сознавал это как в тумане. Ему просто хотелось идти и идти, пока шли ноги, главное — продолжать движение, продолжать до тех пор, пока не наступит конец. Он потерял ощущение пространства. Но гибнущая воля к жизни пока еще заставляла ноги нащупывать колею, проложенную его лыжами.
Вдруг он покатился по обледеневшему склону. Это его испугало. У него не было альпенштока — вообще ничего не было. Но благополучно приземлившись, он продолжил движение в светящейся темноте. От мороза кровь холодела в жилах. Теперь Джеральд находился между двумя гребнями, в низине. Значит, его отнесло в сторону. Взбираться на другой хребет или идти в низине? Как тонка нить его жизни! Пожалуй, он полезет на хребет. Снег плотный, это будет нетрудно. Он продолжал идти. Из снега что-то торчало. Испытывая смутный интерес, Джеральд подошел ближе.
Это было наполовину занесенное снегом распятие. Наверху креста — маленький Христос с низко опущенным капюшоном. Джеральд отпрянул. Кто-то хочет его убить. Больше всего он боялся быть убитым. Но страх находился вне тела, как призрак самого Джеральда.
Но зачем бояться? Этому суждено случиться. Быть убитым! В ужасе он оглянулся — снег, скалы, смутные, ведущие наверх склоны. Его непременно убьют — он понимал. Наступил момент, когда смерть подняла свою косу, — выхода не было.
Боже мой, значит, этому быть? Боже мой! Джеральд чувствовал приближение смертельного удара, он понимал, что его убивают. С затуманенным сознанием он брел вперед с поднятыми руками, чтобы самому ощутить, что же это будет; он дожидался мига, когда придется остановиться, когда все кончится. Пока этот миг не наступил.
Он подошел к снежной котловине, окруженной крутыми спусками и обрывами. Отсюда же шла тропа, ведущая на вершину горы. Но Джеральд брел, ничего не видя, пока не поскользнулся и не упал, и тогда что-то сломалось в его душе, и он мгновенно уснул.