Вечером, когда Мотя с Дуняшей убирали со стола, мы с Громовым заперлись у меня в кабинете.
На столе под лампой лежала вся моя нынешняя жизнь в бумагах: копия паспортной записи, письмо Корсакова, скорбный лист из лечебницы Штейна, выписка о попечительстве, тетрадь отца, несколько моих собственных заметок на отдельных листах. Сбоку я положила кожаную заплечную сумку, в которую собиралась всё это убрать.
Громов сидел напротив, сосредоточенно насупившись.
— Повторим ещё раз, — заговорил он после недолгого молчания, потёр переносицу. — Начнём с главного: никаких выдумок. Ни полслова. Но и всю правду говорить ты тоже не будешь.
— Ясно, — кивнула я.
— Начнёшь со скорбного листа, не с наследства и Горчакова. И ни в коем случае, запомни накрепко, о том, что открыла бюро, и собираешься работать инженером на частных заказах, ни слова.
— Почему? — спросила я, хотя в целом догадывалась, почему мне стоит держать язык за зубами.
— Тебе двадцать лет, у тебя нет профильного образования. Твои сказки, что поднаторела благодаря подруге с курсов, будут для Корсакова как красная тряпка для быка. Если я чую, что там не всё так, как ты говоришь, то уж он однозначно уловит фальшь. Навряд ли, конечно, скажет, что ты сумасшедшая, но захочет такой феномен изучить поближе, повнимательнее. А оно тебе надо? — старый адвокат спросил, многозначительно вскинув кустистые брови.
Я ничего не сказала, лишь отрицательно покачала головой, принимая его пояснение.
— В общем, начинаешь не с того, какая ты умная и как тебя обидели. А с документов, пусть увидит, что тебя держали у Штейна вполне официально, поставили диагноз, который подтвердил другой врач. И только потом ты говоришь, почему твоё заточение было выгодно Горчакову. И выкладываешь на стол всё то, что нашла в сейфе отца.
— Хорошо. Сначала скорбный лист, потом попечительство, затем рассказываю про наследство, про возможное участие Горчакова в гибели моих родителей.
— На вопросы отвечаешь уверенно.
— Глядя Корсакову в глаза? — улыбнулась я.
— Психически больной человек вполне может смотреть в глаза: и спокойно, и пристально, и неровно, и слишком долго, — покачал головой собеседник. — Сам по себе взгляд не доказывает ни безумия, ни здравости. Но вот если ты покажешь ему, что понимаешь все вопросы, отвечаешь по существу, твои ответы не распадаются в логике, это будет куда показательнее, нежели смотрю в глаза — не смотрю… И ещё… Следи за словами, странных, которые иногда проскальзывают в твоей речи, быть не должно.
Я кивнула и глубоко вдохнула. Нельзя спалиться, ох нельзя.
За стеной на кухне звякнула крышка, кто-то приглушённо кашлянул. Потом в доме стало совсем тихо. Только керосиновая лампа едва слышно шипела на моём столе.
— Не вздумай ломать комедию и обвинять Горчакова со слезами, — снова заговорил Илья Петрович, я едва удержалась, чтобы не закатить глаза. — Никаких заявлений: «Я уверена, он мерзавец!». Только то, что можешь подтвердить документами.
— То есть мне нельзя говорить, что он мерзавец? А жаль, — стараясь не рассмеяться, притворилась, что на полном серьёзе сетую.
— Корсаков сам сделает такой вывод, если не дурак.
Я не удержалась и всё же весело фыркнула. Громов посмотрел исподлобья строго:
— Весело ей.
— Вы переживаете крепче меня, — заметила я с лёгкой ехидцей.
— От того, что он решит, Сашенька, зависит многое. И моя месть в том числе.
Я тут же посерьёзнела, да, Илья Петрович прав.
— Боишься? — вдруг спросил адвокат.
— Очень, — честно ответила я.
— Это хорошо.
— Хорошо? — удивлённо вскинула брови.
— Значит, не полезешь к Корсакову с видом победительницы. Осторожность тебе сейчас полезнее твоей обычной прыти.
— Вы всё-таки невыносимы.
— А ты как думала?
Он взял со стола письмо профессора, повертел в руках, протянул мне со словами:
— Поедешь в мужском.
— Разумеется.
— В дороге желательно молчать. Если спросят, то ты мой помощник. Деньги держи ближе к телу, под рубахой.
— Спасибо, Илья Петрович. Всё поняла.
— Пойдём на боковую, Саша. Завтра день будет долгий.
Мотя собирала меня молча и деловито: уложила в старый саквояж, одолженный у Степаниды Кузьминичны, сменное бельё, две рубашки, выходное платье, шерстяные чулки, кусок мыла в тряпице. Судя по лицу, ей хотелось запихнуть туда ещё тулуп, самовар и запас гречи на неделю.
— Мотя, — сказала я, когда она в третий раз разложила и заново сложила платье, в котором я пойду на встречу с Корсаковым, — хватит.
Она отдёрнула руки.
— Ешь там нормально, — буркнула она.
— Буду есть нормально.
— И не простудись. Москва другая, там погода хуже нашей.
— Мотя-я…
— Ладно, ладно, — она отошла от саквояжа и, не оборачиваясь, добавила негромко: — Возвращайся скорее.
Дуняша принесла мне пузырёк с нашатырём. Фома Акимыч подтащил чемодан адвоката и мой саквояж к двери. Степанида Кузьминична испекла нам в дорогу пирог с капустой, завернула в чистую холстину, и, ни слова не сказав, сунула мне в руку, а после крепко обняла. Затем скомандовала негромко:
— Присядем.
Сели все разом, помолчали. За окном Среднего прогромыхала телега.
— Ну, с Богом, — выдохнула Мотя и поднялась первой.
Громов вышел на улицу, я следом. У калитки уже ждал извозчик с закрытой коляской. Забравшись внутрь, покатили к Николаевскому вокзалу.
Добравшись до места, вышли наружу. Я, сделав несколько шагов, замерла, уставившись на охристо-жёлтый фасад с башней, на которой чернели часы. В моём времени это здание именовалось Московским вокзалом. Сейчас же оно стояло в полный свой первозданный «рост», без поздних пристроек и рекламы на стенах, и выглядело так, как его задумал Тон: строго, с ратушным силуэтом.
Но любоваться фасадом было некогда. Нас подхватил поток. Носильщики орали, перекрывая друг друга. Кто-то тащил огромный сундук на тачке, и тачка норовила откатиться назад по влажной брусчатке. Пахло угольным дымом и мокрой шерстью. Со стороны дебаркадера донёсся пронзительный свисток, потом долгий шипящий выпуск пара, и мгновенно потянулся сквозняк из-под крытого навеса. Громов взял меня за локоть, в другую руку свой чемодан, я тащила свой саквояж, и повёл к кассам. Я шла и старалась рассмотреть всё разом: торговцев с лотками на платформе, женщину, прижимавшую к груди клетку с курами, трёх военных, споривших о чём-то у колонны.
В XXI веке вокзал — это некое нейтральное пространство, да, не лишённое неповторимой атмосферы, но всё же оно было не таким живым, как то, что я видела сейчас.
Билеты взяли второго класса.
Поезд тронулся в девятом часу вечера.
В отделении нас оказалось четверо: мы с Громовым, пожилой господин с бородой лопатой, тут же уснувший, едва поезд тронулся, и молодой человек непримечательной внешности.
Диваны были мягкие, я устроилась у окна, Громов напротив меня. За стеклом потянулся Петербург. Поезд набирал ход, колёса выстукивали ровный ритм, вагон плавно покачивался на рессорах.
Из дорожных запасов достала пирог Степаниды, разломила, протянула Илье Петровичу. Тот, благодарно кивнув, взял и молча съел. Затем сел поудобнее и через пять минут задышал глубоко и ровно. Пожилой господин напротив спал так же крепко, ни разу не шелохнувшись, чуть посвистывая на выдохе. Молодой человек вынул кожаную папку и углубился в изучение каких-то бумаг.
Я посмотрела в окно на темноту. Изредка мелькал огонь какой-то будки, потом снова тьма, и только колёса считали вёрсты.
За Любанью пошёл дождь. Капли косо стелились по стеклу, за окном, расплываясь в мутное жёлтое пятно, дрожал огонёк наружного фонаря.
В Бологом поезд встал дольше обычного.
Громов проснулся, потянулся, посмотрел на перрон.
— Перекусить бы, — сообщил он коротко и взял трость.
Мы вышли на платформу. После духоты вагона воздух ударил в лицо холодом и свежестью недавно прошедшего дождя. На перроне стояли торговки с лотками: горячие пирожки, варёные яйца, мочёные яблоки в ведре, крендели, пряники и чай в жестяных чайниках.
Громов купил у ближайшей торговки несколько пирожков. Два протянул мне, остальные женщина завернула в бумагу и перевязала бечёвкой.
Мы стояли на перроне и с удовольствием ели ещё тёплые пирожки с капустой, в окружении переговаривающихся пассажиров, в потрёпанной поддёвке мимо прошёл носильщик, с туго перевязанным баулом за спиной, из паровоза через два пути пустили пар, было шумно, пронизывающе холодно, и отчего-то удивительно хорошо…
В Москву прибыли на следующий день около полудня.
Николаевский вокзал на Каланчёвской площади являлся братом-близнецом петербургского в исполнении того же Константина Тона. Вот только размеры были скромнее. Зато сама площадь казалась совсем иной: просторной, ещё не сложившейся в плотный городской узел, с лесными рядами поодаль, торговками у выхода и с таким множеством извозчиков, что они почти перекрыли выезд.
Москва ударила в лицо сразу, едва мы выбрались с Каланчёвской площади. Вокзальный угольный дым остался за спиной, а здесь воздух был другой: печной, влажный, густо замешанный на навозе и хлебном духе чужих кухонь. В Петербурге осень пахла Невой. Здесь же, если можно так сказать, конюшней и чьей-то кухней за забором. Город не вычертили под линейку и не вытянули вдоль воды. Он разросся сам, и это чувствовалось даже в ароматах, заполнивших всё пространство.
Извозчик цокнул языком, лошадь дёрнула ушами и потащила коляску вперёд. Я, прижавшись к холодной спинке сиденья, с жадным интересом глазела в окно, придерживая на коленях свою сумку с бумагами. Ремень сумки я обмотала вокруг запястья ещё на вокзале и с тех пор не выпускала.
Улицы шли не прямо. Петербург приучил меня к тому, что перспектива держится долго: линия мостовой, линия фасадов. Здесь же взгляд всё время упирался то в поворот, то в церковь, то в вывеску, то в переулок. Дома стояли плотнее. Вот один выбился вперёд, другой спрятался в глубине двора, третий лепился боком к лавке. Над головами болтались вывески, написанные крупно и без затей: «Бакалея», «Чай и сахаръ», «Сапожникъ», «Колонiальныя товары».
Колёса то и дело попадали в рытвины. Коляску встряхивало, и от этого город воспринимался не взглядом даже, а спиной и клацающими зубами. Слева мелькнул мужик с двумя вёдрами на коромысле. Подальше баба в платке торговалась у крыльца из-за пары сапог. У ворот стоял мальчишка и ел калач, не сводя хитрых глаз с проезжавших. Из раскрытой двери харчевни до нас долетел густой запах щей и чей-то хриплый смех.
Москва буквально лезла в глаза. После Петербурга она казалась мне не хуже и не лучше, а просто живее, но в каком-то ином смысле. Менее чинной и выверенной, полной частной жизни, которая не пряталась за одинаковыми фасадами.
Приемлемые меблированные комнаты нашлись и впрямь не так далеко от вокзала. Извозчик свернул на улицу потише, остановил лошадь у двухэтажного дома с выцветшей табличкой на воротах. Громов вылез первым, чтобы расплатиться. Я спрыгнула на землю, и, как и полагается помощнику, подхватила нашу поклажу, которая была совсем нетяжёлой, и пошла вперёд. Тут привычно пахло помоями, и ещё жареным мясом.
Хозяйка вышла к нам сразу. Крепкая женщина лет под пятьдесят, в тёмном платье и сером переднике, с гремящими на каждом шагу ключами на поясе. Оглядела нас цепко, задержалась на Громове, потом на наших чемоданах, и уже после этого спросила, сколько комнат надобно.
— Две, и чтобы рядышком, — ответил Илья Петрович.
Она кивнула и повела нас в дом. Лестница на второй этаж была узкой, ступени тёмными и весьма потёртыми. Хозяйка отперла сперва одну дверь, затем соседнюю.
Комнаты оказались маленькие, но чистые, похожие друг на друга почти как две капли воды. Кровать, умывальник, столик, стул и гвоздь в стене вместо вешалки. На окне кисейная занавеска, на полу коврик, у кровати на тумбе подсвечник. Не роскошь, зато, если верить Марфе Савельевне, без клопов. И ватерклозет в конце коридора.
Я поставила саквояж с немногочисленными вещами на пол, свою сумку положила на стол и только тогда позволила себе выдохнуть.
До Корсакова осталось совсем немного.
Переодевшись в глухом переулке в платье, я убрала мужскую рубашку и штаны в сумку, после чего мы наняли экипаж. До Девичьего поля ехали молча. Ещё накануне Громов отправил Сергею Сергеевичу записку, и тот ответил, что будет ждать «подопечную Ильи Петровича назавтра к двенадцати часам дня».
Извозчик вёз нас не торопясь, на узких улицах замедлялся, пропуская встречные телеги. Москва за окном жила своей жизнью, и эта суета шла вразрез с тем, что творилось у меня внутри. Я судорожно сжимала сумку, и старалась не мандражировать, но удавалось с превеликим трудом. Вот-вот решится моя судьба, от Корсакова зависит, стану ли я снова собой и свободной, и смогу прямо объявить войну Горчакову, или так и останусь Леной Лебедевой, вдовой-мещанкой, у которой нет прошлого и, увы, не будет будущего.
Илья Петрович едва слышно кашлянул.
— Не волнуйся так, Сашенька, — молвил он мягко, положил ладонь мне на плечо и слегка сжал в успокаивающем жесте. — Всё будет хорошо. Я буду рядом, за дверью, помни, ты не одна.
— Спасибо, Илья Петрович, — непослушными губами ответила я, вяло улыбнувшись.
Вскоре экипаж остановился у ворот.
Двор был тихий, со старыми деревьями вдоль дорожки, несколько пациентов в тёплых халатах гуляли под присмотром санитара. Главное здание стояло в глубине. Двухэтажное, с высокими окнами, и, как ни удивительно, оно не было угрюмым, давящим, в отличие от лечебницы Штейна.
На крыльце нас уже ждал молодой врач в белом халате.
— Добрый день. Илья Петрович Громов? — спросил он.
— Он самый.
— Профессор вас ждёт. Прошу, следуйте за мной.
Я поправила шляпку, и пристроилась за адвокатом.
Нас повели по длинному коридору, затем по лестнице на второй этаж.
Воздух в клинике пах карболкой и какими-то лекарствами. Окна выходили в сад, и за стёклами белел тусклый осенний свет. На подоконниках стояли глиняные горшки с комнатными цветами. Кстати, у Штейна окна были уже, и без растений в виде украшений.
Навстречу нам прошла женщина в платке и тёмном платье, со стопкой чистого белья в руках. Она взглянула на нас с лёгким любопытством, приветливо кивнула нашему сопровождающему и пошла дальше.
Я же думала о том, как мало иногда нужно, чтобы подобное место перестало походить на тюрьму.
У предпоследней двери провожатый остановился и постучал костяшками в филёнку.
— Войдите, — отозвались изнутри низким голосом.
Мы вошли.
Кабинет был просторным. Вдоль одной стены от пола до потолка тянулись книжные шкафы, стекло на дверцах поблёскивало в дневном свете. На столе лежали бумаги, раскрытая папка, несколько исписанных листов, пресс-папье, чернильница и песочница.
Корсаков стоял у окна. Высокий, широкоплечий, в тёмном сюртуке, сидевшем безукоризненно. Борода подстрижена коротко и ровно; у висков седина, ранняя для его лет. На вид ему не дашь больше тридцати пяти, но держался он так, будто ему в два раза больше.
А ещё примечательными в его облике были внимательные светло-карие глаза. Цепкие, замечавшие любую мелочь. Передо мной стоял выдающийся учёный девятнадцатого века.
— Илья Петрович, — произнёс он, шагнув навстречу и протягивая руку. — Рад встрече. Давно не виделись.
— Рад не меньше вашего, Сергей Сергеевич, — ответил Громов и крепко пожал ему руку. — Позвольте представить вам Александру Николаевну Оболенскую, именно о ней я вам писал.
Психиатр повернулся ко мне, скользнул взглядом по моему платью, по шляпке, затем снова посмотрел в лицо.
— Александра Николаевна, — кивнул он, — рад знакомству.
— Сергей Сергеевич, — ответила я и чуть склонила голову, — И я рада знакомству, — собственный голос показался мне суше обыкновенного.
Корсаков ещё секунду смотрел на меня, потом повернулся к Громову:
— Илья Петрович, не откажите в любезности подождать нас в соседней комнате. Вам сейчас подадут чай, свежую газету, чтобы не скучали.
Громов коротко глянул на меня. «Не бойся и не наделай глупостей», — читалось в этом взгляде.
— Разумеется, — с улыбкой ответил он и вышел, тихо прикрыв за собой дверь.
Доктор указал на кресло для посетителей.
— Присаживайтесь, Александра Николаевна.
Я подошла и села, аккуратно положив сумку на колени. Сергей Сергеевич занял место за своим столом и, посмотрев мне в глаза, произнёс:
— Письмо Ильи Петровича — это одно. Я хочу услышать вас. Александра Николаевна, расскажите мне всё с самого начала.