Глава 5: Соль, рвота и ром

Второй день на «Морской Ласточке» встретил меня свинцовым небом и злобным, коротким ветром, рвущим в клочья гребни волн. Но внутри… внутри было чуть тише. Не легче. О, нет. Боль, та огромная, рваная дыра в груди, где должно было биться сердце, никуда не делась. Она была все та же — оглушающая, всепоглощающая. Но выплаканные в темном углу за бочками слезы словно смыли с нее острые, режущие кромки. Она стала тупой, тяжелой гирей, прикованной к ногам, а не лезвием, вспарывающим душу при каждом вздохе. Желание быть рядом с ней, ощутить тепло ее кожи, услышать смех — оно горело прежним нестерпимым пламенем. Но теперь я мог дышать сквозь этот огонь. Чуть-чуть.

Это относительное затишье внутри было тут же нарушено какофонией из моей каюты. Луи де Клермон очнулся. И очнулся он не в духе. Проклятия, выкрикиваемые сквозь, судя по звукам, разбитый нос и, возможно, сотрясение, были виртуозны в своей грязности. Он обзывал меня всем, что только могла придумать его дворянская фантазия, обильно сдобренная лексикой парижских трущоб, которую он, видимо, подцепил в своих «приключениях». Я стоял у двери, слушая этот поток ненависти, и не чувствовал ничего, кроме усталого презрения. Пусть лает. Пока не может укусить.

Но Вселенная, видимо, решила, что для Луи испытания одним разбитым лицом недостаточно. Его следующий вопль оборвался на полуслове, сменившись утробным, отчаянным клекотом. И знакомым звуком — звуком содержимого желудка, бьющего о стенку или ведро. Морская болезнь. Судя по силе звуков и последовавшему за ним жалобному стону, настоящая, свирепая.

Я осторожно приоткрыл дверь. Картина была живописна и отвратительна. Луи, бледный как саван, с огромным синяком, захватившим пол-лица, сидел на полу, обхватив ведро. Его трясло. Он едва поднял на меня мутный, страдальческий взгляд. В нем уже не было прежней наглости, только животный ужас и полная беспомощность.

«Ви… Виллар…» — прохрипел он, с трудом отрываясь от ведра. Потом его снова скрючило спазмом. Когда его отпустило, он вытер рот грязным рукавом и посмотрел на меня с такой искренней мольбой, что это было почти жалко. Почти. «Убей… Убей меня… Выбрось за борт… Ради всего святого… Не могу…»

Я просто покачал головой, поставил рядом кувшин с пресной водой и кусок черствого хлеба. «Держись, де Клермон. Умирать ты будешь в Венеции, как и положено по королевскому указу. А пока — мужайся». Я захлопнул дверь, оставив его наедине с ведром и собственным жалким существованием. Пусть помучается. Мне было не до него.

Палуба встретила меня знакомым хаосом. Ветер крепчал, «Ласточка» яростно раскачивалась, бросая вызов серой пучине. Матросы, словно сросшиеся с кораблем, метались по палубе, их лица напряжены, команды боцмана резали воздух, как ножи. И снова это чувство — неудержимое желание ввязаться в эту борьбу. Заглушить гирю тоски тяжестью реальной работы.

Я уже знал, куда встать, за что взяться. Помогал выбирать фок (передний парус), втаскивал мокрые, тяжелые канаты, драил палубу вместе со всеми. Руки, непривычные к такой работе, покрылись новыми мозолями поверх старых, ногти были сломаны и в грязи. Мне было плевать. Физическая боль в мышцах, жжение ссадин — это был ясный, понятный сигнал. В отличие от той, что грызла изнутри.

Именно тогда я увидел его. Юнга, мальчишка лет тринадцати, щуплый и испуганный, полез по вантам (сетке из канатов вдоль мачты), чтобы что-то поправить на рее. Качка была сильной. Он добрался почти до верха, как вдруг нога его соскользнула, а запутавшаяся в сетке штанина резко дернула его вниз. Он повис вниз головой, отчаянно вцепившись в канаты, лицо побелело от ужаса. Еще один сильный рывок корабля — и он мог сорваться или сломать шею.

Крики матросов снизу слились в неразборчивый гул. Они кинулись к мачте, но я был ближе. Гораздо ближе. Мыслей не было. Только адреналин, вытеснивший на миг всю боль. Я вцепился в ванты, чувствуя, как грубые пеньковые канаты впиваются в ладони, и полез вверх. Качка швыряла меня, как щепку, ветер рвал одежду. Я не смотрел вниз. Только на мальчишку, который висел, как перепуганная летучая мышь, его глаза огромные от страха.

«Держись!» — рявкнул я, не узнавая собственного голоса, хриплого от напряжения и ветра.

Добравшись до него, я одной рукой вцепился в ванты мертвой хваткой, другой схватил его за ремень. Он висел как мешок. Вес его, не такой уж большой на земле, здесь, на раскачивающейся мачте, казался неподъемным. Я почувствовал, как мышцы спины и плеча вопят от непосильной нагрузки. Снизу доносились крики матросов, подбадривающие, направляющие.

«Расслабься, чертенок! Я тебя держу! Высвобождай ногу!» — скомандовал я, чувствуя, как пот заливает глаза.

Мальчишка, дрожа, попытался дернуться. Штанина была затянута туго. Еще рывок. Еще. С треском ткани, она поддалась. Он повис теперь только на моей руке.

«Сейчас спускаемся! Обхвати меня за шею!» — приказал я.

Он послушно, как во сне, обвил руками мою шею. Я начал медленно, страшно медленно, спускаться вниз, чувствуя, как дрожат от перенапряжения мои руки, как сердце колотится, пытаясь вырваться из груди. Каждый шаг вниз по вантам был пыткой. Но вот, наконец, моя нога ступила на твердую… относительно твердую палубу.

Я опустил юнгу на доски. Он стоял, пошатываясь, все еще не веря, что жив. Потом его вырвало — от страха, от напряжения. Матросы окружили нас. Тот самый оспиносый детина, которого звали, кажется, Жак, первый подошел ко мне. Он не сказал ни слова. Просто протянул свою огромную, мозолистую, грязную руку. Я, не задумываясь, вложил в нее свою — тоже грязную, в ссадинах и крови. Он сжал ее так, что кости захрустели, но в этом пожатии было что-то большее, чем сила. Было признание. Потом он хлопнул меня по плечу — удар, от которого я едва устоял на ногах.

«Ловко, граф!» — пробасил он. Другие матросы загудели одобрительно, кивая, хлопая меня по спине, по рукам. В их глазах, раньше смотревших с недоверием или снисходительной усмешкой, теперь читалось неподдельное уважение. Не к титулу, а к поступку. К тому, что я не побоялся лезть туда, где мог разбиться, чтобы спасти пацана. К тому, что я работал, не жалея рук. Уважение, выстраданное потом, кровью и риском. Это был луч солнца в сером дне. Маленький, но настоящий.

Вечером, когда самые тяжелые работы были позади, ветер чуть стих, а «Ласточка» мерно покачивалась на затихающих волнах, Жак подошел ко мне с глиняной кружкой. В ней плескалась темная, пахучая жидкость.

«На, граф. Заработал.»

Ром. Настоящий, крепкий, как удар кулаком. Я кивнул в благодарность и сделал глоток. Огонь хлынул в горло, разлился по груди, заставил кашлянуть. Матросы засмеялись — добродушно, без злобы.

«Не ваше вино, граф, да?» — ухмыльнулся кто-то.

«Нет, не мое,» — согласился я, сделав еще глоток. Огонь гнал прочь холод, накопившуюся усталость… и притуплял острые углы тоски. Очень быстро. Я был не привычен к такому зелью. Тепло разлилось по телу, голова закружилась, а язык развязался сам собой.

Капитан стоял невдалеке, у штурвала, куря трубку. Его пронзительные глаза наблюдали за этой сценой. Жак поднес кружку и ему. Капитан молча кивнул и отпил.

«Так почему король-то тебя в эту змеиную яму Венецию сплавил, граф?» — спросил Жак напрямую, как и полагается среди моряков. Другие притихли, слушая. «Версальский барин… не место тебе тут, по правде говоря. Хотя руки, вижу, золотые.»

Тепло рома, усталость, это неожиданное, грубое товарищество… и вечная, незаживающая рана. Слова сорвались с губ сами, тихо, но отчетливо в наступившей тишине:

«Осмелился… Осмелился жениться.» Я снова глотнул рома, чувствуя, как он жжет. «На женщине… которую люблю. Безумно. Больше жизни. Больше всего.» Голос дрогнул. «А у короля… на нее были другие планы.» Я усмехнулся, горько. «Вот и ссылка. Под благовидным предлогом. Чтобы убрать с глаз долой… и наказать.»

Тишина повисла густая. Потом Жак тяжело вздохнул и хлопнул меня по плечу снова, уже не так сильно.

«Ну… сука жизнь, граф. Сука жизнь.»

Другие закивали, загудели что-то сочувственное, нечленораздельное. В их глазах читалось понимание. Не придворных интриг, а простой мужской правды: отобрали женщину — хуже смерти. Капитан молчал. Он смотрел на меня через клубы дыма от своей трубки. Его взгляд был непроницаем, но в нем не было осуждения. Было… знание. Знание о потерях. Он просто кивнул, один раз, коротко. Как тогда, на причале. Этот кивок значил больше всех слов.

В этот момент на палубу, шатаясь, как пьяный, хотя был трезв как стеклышко, выбрался Луи. Зеленый, мокрый от пота, он успел сделать два шага, судорожно схватился за борт, и его снова вывернуло наизнанку. Матросы фыркнули. Кто-то пробормотал: «Барин не мореход». Жак махнул рукой двум матросам:

«Тащите недобитка обратно в каюту. Пусть там с ведром милуется.»

Луи, слабо ругаясь и давясь, был уволочен обратно вниз. Его жалкое существование лишь подчеркнуло общую атмосферу тяжелого, но мужского вечера на палубе.

Я допил свою кружку рома. Огонь внутри слился с теплом неожиданного, грубого сочувствия. Боль за Елену никуда не делась. Она была все та же гиря. Но вокруг меня больше не было пустоты. Были эти закаленные морем люди, которые поняли самую суть моей беды и приняли меня, графа, не за титул, а за спасенного юнгу и выпитый с ними ром. Во тьме этого второго дня, посреди бушующего моря, в этом была своя, горькая, соленая капля… справедливости.

Загрузка...