Теплое умиротворение окутывает меня подобно мягкому шелковому кокону… Я нежусь в нем, словно младенец, покоящийся на руках своей матери: кажется, ничто не способно взбаламутить гипнотическую эйфорию этого момента, момента длиною в вечность, а может быть в несколько секунд. Там, в моем коконе, время течет незаметно… незримо… плавно и тягуче, подвластное лишь своим неизменным законам, до которых мне нет никакого дела.
Я могу часами (а может быть днями, опять же я не знаю, сколько это продолжается) наблюдать за неспешным порханием сотен радугоподобных бабочек, с едва различимыми в молочно-розовом воздухе полупрозрачными крыльями: это как смотреть в детский калейдоскоп, с пляшущими в нем разноцветными стеклышками. Такой был у меня когда-то… Когда-то в далеком детстве. Помнится, я очень его любила. Наверное, стоило бы купить такой и моему маленькому Ёнасу…
Ёнас. Мой маленький мальчик! В такие моменты, когда внезапные мысли о нем всплывают в моей голове, я ощущаю, как теплое умиротворение моего шелкового кокона подергивается холодной паутинообразной рябью, и тогда я ежусь и дрожу, словно последний лист на стылом ноябрьском ветру, чудом уцелевший на оголенной ветке. Мне не нравятся эти ощущения… я не хочу думать о плохом… А без меня моим детям, без сомнения, плохо… Мне бы следовало взять себя в руки и покинуть свой уютный, маленький кокон, сотканный из покоя и мирного счастья, но мне слишком хорошо и спокойно здесь.
Здесь мне хорошо…
Здесь со мной есть Голос. Я никогда прежде не слышала его… Или слышала? Я не знаю этого точно. Но мне думается, я не забыла бы, услышь его прежде хоть на секунду. Голос этот принадлежит мужчине и он очень уютный… после него мне всегда хочется улыбаться… Он похож на чувственную щекотку, как если бы кто-то проводил птичьим перышком от плеча до запястья и все ваше тело покрывалось разбегающимися во все стороны «мурашками».
… После него мне всегда хочется улыбаться…
Я всегда жду его снова. Особенно, если мне становилось грустно. Ничто другое не может взбодрить меня лучше, чем этот Голос… Даже яркокрылым бабочкам не под силу сделать это. Я жду… и всегда улыбаюсь, когда слышу его.
Иногда я различаю отдельные фразы, сказанные им, но те ни о чем мне не говорят, и чаще всего этот Голос является лишь набором сладко складывающихся звуков, которые набухают, полнятся, а после лопаются вокруг меня, подобно воздуху, пузырями устремляющемуся из-под воды к поверхности.
Эти маленькие звуковые симфонии, устраиваемые для меня Голосом, подчас являются моим единственным развлечением… Я знаю, что в такие моменты мое сердце стучит сильнее… оно начинает стучать даже прежде, чем этот Голос произносил хоть слово: я как будто бы предчувствую его приближение неким шестым, неизведанным мне самой чувством, заряжающим воздух вокруг меня крохотными электрическими зарядами… И тогда я уверена — сейчас он заговорит со мной.
В этот раз, погруженная в свою расцвеченную всеми цветами радуги тишину, я вдруг подергиваюсь от зябкого ощущения сквозняка на своей коже… говорят такое бывает от нескромного взгляда, изучающего вас исподлобья, почти незримо… Что бы это могло быть? Это жутко и неприятно, мне хочется взмахнуть рукой, отгоняя неприятное чувство, словно вредную мушку, крутящуюся пред глазами. Но рука не двигается… я вообще не уверена, что у меня все еще есть руки, кажется, здесь, в этом моем уютном теплом мирке, они не нужны мне вовсе.
Мне уже почти было удается отключиться от неприятного зябкого чувства сквозняка на своей коже, когда воздух вокруг меня искрится и взбухает мягким пушистым полуоблаком, а потом раздается мой Голос… Я знаю, что он должен непременно принести мне облегчение, вновь вернуть мне блаженное расположение духа, да только в этот раз что-то совсем не так: Голос больше не является уютной колыбельной из лопающихся пузырей — он звучит тревожно и, кажется даже, испуганно, словно над океаном разражается яростная буря. Эта нежданная «непогода» взбаламучивает незамутненную тишь моего существования… и я вдруг понимаю, что все мои бабочки разлетаются, все мои радуги окрашиваются в скучные, серо-коричневые тона, а мои нежные розовые облака рассеиваются, подобно утреннему туману.
Весь мой мир разлетается на куски!
Что случилось?
Зачем?
Я не хочу жить в сером, оголенном мире, полнящемся далекими отзвуками недавней грозы… Я не хочу быть здесь одна. Удушающее чувство одиночества так плотно сдавливает мне грудь, что я начинаю рыдать, а потом и вовсе кричу! Дико и исступленно.
… А потом открываю глаза.
Меня окружает кромешная, непроглядная тьма — именно ее я и вижу в самый первый момент, когда мои глаза распахиваются, подобно крыльям бабочек. Здесь еще хуже, чем в моем полинявшем шелковом коконе из серо-коричневых цветов. Я жалею, что оказалась здесь… Лучше бы мне оставаться там, где я была так счастлива, и не видеть этого… непонятного места со странно пикающим через ровные промежутки времени чем-то в темноте, и пахнет тут… Я глубоко втягиваю воздух: пахнет больницей — этот запах ни с чем невозможно спутать. Лекарство и дезинфицирующие средства.
Я в больнице?
Почему?
Вспоминаю, как хотела пошевелить рукой и пытаюсь повторить попытку — не выходит. Рука кажется невероятно тяжелой и как будто бы вообще не моей. Но у меня ведь есть руки, правда? Должны быть. Я слегка поворачиваю голову вправо и замечаю слабый свет, проникающий сквозь стеклянную стену палаты, там кто-то есть… Медсестра. Значит, я действительно в больнице. Как странно…
Последнее, что я помню, это как я нарезаю помидоры для салата на своей кухоньке на Риттеркохштрассе, а Мелисса с Ёнасом смотрят развлекательное шоу по телевизору, и моя дочь постоянно передразнивает ведущего, говорящего на забавном французском диалекте. Помнится, я не могла удержаться от улыбки!
Но как я оказалась в больнице?
Я слишком громко смеялась и подавилась кусочком помидора? Я поранила себя ножом? Смешно. Все эти предположения смешны и нелепы, но все дело в том, что я абсолютно не помню, что было после моего греческого салата. Я вообще ела его? Страх накатывает на меня так внезапно и так всепоглощающе, что я давлюсь им, не в силах взять себя в руки.
Что со мной случилось?
Где мои дети? Маттиас? Все…
Не знаю, как долго я лежу, полностью поглощенная своими страхами, пока наконец не начинаю дремать… Но я боюсь снова заснуть — я хочу знать правду. Снова пытаюсь пошевелить руками и мне даже удается дернуть кистью левой руки.
Я слышу, как открывается дверь и кто-то (должно быть, медсестра) заглядывают в мою палату… Хочу открыть рот и спросить, что со мной случилось, но издаю лишь какой-то нечленораздельный звук, обжигающий мое пересохшее горло, как кислотой.
Женщина вскрикивает и устремляет на меня большие, удивленные глаза.
Ханна, вы очнулись! — говорит она мне. — Это настоящее чудо.
Я снова издаю полузадушенный хрип, вместо членораздельного «что со мной произошло?», и она быстро добавляет:
Не надо, ничего не говорите. Сейчас я вызову доктора Хоффманна!
Она собирается уйти, бросить меня здесь одну, но я кричу и машу руками… или мне кажется, что я кричу и машу руками… Да, наверное, мне только кажется, что я все это делаю, но женщина все же замечает панический ужас в моих глазах — и вот нее в руках шприц… умиротворяющее тепло вливается в мои вены, снова погружая меня в абсолютно серый, без сновидений сон.
Когда я снова открываю глаза — меня слепит яркий, солнечный свет, который, подобно мощному прожектору, бьет мне прямо в лицо из-за незашторенного окна. Это мое пробуждение так не похоже на прежнее, что это даже немного сбивает с толку: я жмурюсь, я тяжело дышу, я пытаюсь взять себя в руки… И все это длится ровно секунду, а потом кто-то незримый погружает комнату в приятный полумрак, и я наконец вижу знакомое лицо, знакомое заплаканное лицо, улыбающееся мне неверящей, восторженной улыбкой. Мелисса!
Дочка, — шепчу я, протягивая ей руку, но опять же понимаю, что и рука мне не послушна да и губы мои мычат нечто неудобо вразумительное.
Мамочка! — выдыхает та, сжимая мою беспомощную ладонь своими горячими пальцами. Кажется, ее нисколько не удивляет это мое беспомощное состояние, и я снова спрашиваю себя: что же со мной приключилось?
Что со мной? Почему я здесь?
Дочь бросает на кого-то вне поля моего зрения встревоженный взгляд, а потом снова улыбается мне:
Вы с папой попали в аварию, — говорит она мне, — ты была в коме…
Авария? Кома? Эти слова кажутся какими-то нереальными, почти космическими, словно отзвуки иного измерения, пойманные стареньким радиоприемником. Ничего подобного не могло случиться со мной… Я бы запомнила. В памяти же до сих пор упорно всплывает наша крохотная кухонька, и я с ножом в руках нарезаю помидоры. Салат. Салат то единственное, что я отчетливо помню до момента своего первого пробуждения в больнице…
Авария? — хриплю я недоверчиво. — Не помню… — А потом до меня доходит весь смысл Мелиссиных слов «вы с папой попали в аварию», и я испуганно вскидываюсь: — Маттиас… где Маттиас?
Нет, мам, с папой все хорошо, — дочка еще крепче сжимает мою руку, — он скоро должен прийти, не волнуйся… Он отделался парой царапин и ни дня не провел в больнице, — она пожимает плечами, пытаясь взглядом вселить в меня уверенность в своих словах, — а ты получила травму головы, и мы так переживали за тебя… Но я верила, я всегда верила, что с тобой все будет хорошо! Правда, Марк?
Да, конечно, — доносится до меня приятный мужской голос, и я наконец вижу перед собой высокого, худощавого парня с самой очаровательной ямочкой на подбородке, виденной мною доныне, он улыбается мне несколько смущенной улыбкой, улыбкой, так и лучащейся сопереживанием и теплом.
Секунду — не думаю, что больше — купаюсь в этом его лучащемся очаровании и симпатии, а потом дверь распахивается, и шумный гомон внешнего мира врывается в мою палату в лице седовласого, слегка ссутуленного доктора в маленьких очочках на его солидного размера носу, который, как я потом не раз это себе представляла, взрезает пространство перед собой, подобно ледоколу или бушприту верткой бригантины. Пока этот немаленький нос в четыре шага сокращает расстояние от двери до моей кровати, его глаза успевают пройтись по каждому из нас внимательным, изучающим взглядом, и парня с ямочкой, как мне кажется, он одаривает особенной, многозначительной полуулыбкой.
Вот вы и проснулись, моя дорогая спящая красавица! — провозглашает он с ходу, одаривая меня своей доброжелательной полуулыбкой. — А ведь вы заставили нас изрядно поволноваться за себя, не так ли, молодой человек? — он хлопает парня с ямочкой по плечу. — Доктор Штальбергер был очень в вас заинтересован… — с той же многозначительностью. — Вы уже успели с ним познакомиться?
Доктор Штельбергер, тот самый, что с обворожительной ямочкой на подбородке, смотрит на меня как-то насупленно, и я интуитивно догадываюсь, что ему слова большеносого доктора не совсем приятны. Он даже не смотрит на него, когда произносит:
Думаю, в этом нет никакой спешки, доктор Хоффманн. Фрау Вебер лишь пять минут как проснулась…
Ах да, — доктор покачивается на носках своих туфель, — сам-то я тоже хорош, — он похлопывает мою неподвижную руку своей сухонькой ладонью, — я доктор Хоффманн, как вы уже, я думаю, слышали от моего молодого коллеги, и я ваш лечащий врач… а вы моя самая необычная нынешняя пациентка!
Он с такой участливостью смотрит мне в глаза, словно все мы участники скандально известного шапито, и он ждет моей следующей реплики, надлежащей сорвать массу апплодисментов… Только все дело в том, что я понятия не имею, какова моя роль в данном представлении, мне вообще забыли раздать сценарий, и потому о следующей реплике я не имею ровным счетом никакого представления. Знаю только одно: этот большеносый доктор ведет себя так, словно мы с ним давно и близко знакомы, а так как я вижу его впервые в жизни, то еле слышно осведомляюсь:
Сколько… сколько времени я была в коме?
Доктор тут же становится чуточку серьезнее — вижу это по едва заметному дерганью в уголке его правого глаза — и это настораживает меня еще больше.
Вам не стоит… — начинает было он, но, будучи тоже не чужд наблюдательности, и потому заметив эту мою настороженность, говорит: — Пять недель, вы были в коме пять недель. На самом деле это не такой уж большой срок, Ханна, вам не стоит волноваться из-за этого.
Пять недель! Пять недель… Я с трудом могу в это поверить. Я настолько поражена, что едва могу дышать. Пять недель комы. Пять недель просто взяли и выпали из моей памяти… Но только ли пять, тут же всплывает неожиданная мысль: я ничего не помню после того злополучного салата, а сколько времени последовало после него до момента аварии, мне это тоже не известно. У меня такое чувство, словно этот самый салат сейчас нашинкован, нарезан, перемешан и приправлен безумием прямо у меня в голове, а потом преподнесен мне в виде главного блюда. Повторяюсь: я едва могу дышать…
И тут пальцы дочери касаются моей щеки — это жест ободрения, он мне знаком — а потом она еле слышно шепчет мне в самое ухо:
Мама, с твоим малышом все в порядке. Он жив, — и тоже смотрит этим своим выжидающим взглядом, которым доктор Хоффманн как будто бы заразил и ее. А я только и могу, что испуганно распахнуть глаза с единственным вопросом в них: а откуда ты знаешь о ребенке, Мелисса? Ведь я сама узнала о нем только неделю назад… То есть за неделю до того злополучного греческого салата, после которого я ровным счетом ничего не помню. И факт заключается в том, что я еще никому о нем не рассказывала, не могла решиться сказать, если быть точной: знала, что Маттиас не будет в восторге, знала, что он может заставить меня сделать аборт… Нет, он вовсе не злой, мой Маттиас, просто в последнее время несколько отстраненный и вечно занятой, говорит, что растить детей — слишком дорогое удовольствие. Он точно не будет рад этому ребенку…
Мам, все хорошо, — снова шепчет мне Мелисса. — С ним все в порядке, — и сама же кладет мою неподатливую руку на мой едва выпирающий под одеялом животик.
В моей голове столько мятущихся, неуспокоенных мыслей, что той впору взорваться с разрушительной силой в несколько мегатонн, разнести и эту палату, и всю эту больницу в мельчайшую пыль, развеять эту нереальную реальность в пух и прах, и тогда… именно тогда я начинаю кричать… громко и оглушительно, истерически, до немоты и подвздошного хрипа за своими плотно сцепленными, онемевшими от долгого неиспользования зубами.