Амнезия.
Мелисса почти сразу же вспомнила тот вечер с греческим салатом и развлекательным телешоу, которое она так умело пародировала, — это было за неделю до нашей с Маттиасом аварии. То есть я забыла целую неделю, предшествующую данному событию… И доктор Хоффманн смеет утверждать, что это вполне обычное явление для пациентов с черепно-мозговой травмой, что это я еще легко отделалась (так и хочется сказать ему: «ха, а сами то вы, доктор, пробовали учиться заново ходить да еще еле ворочить языком, словно запойный пьяница с картофелиной вместо языка»), мол, они и мечтать не могли, что я так скоро приду в себя да еще и начну восстанавливаться с такой поразительной скоростью.
Поразительная скорость — это последующие после моего пробуждения две мучительно длинных календарных недели, наполненных всевозможными процедурами по устранению моего патологического тонуса мышц конечностей, по улучшению баланса и равновесия, избавлению от тремора и слабости. Примерно на пятый день я смогла самостоятельно встать на ноги и сделать несколько шагов по палате под зорким наблюдением сестры Марты, опекающей меня с поразительной заботливостью, за день до того я смогла кое-как накормить себя супом, не пролив почти что ни капли (я радовалась почти как ребенок!), а вчера вечером впервые заявила о себе маленькая, неизведанная жизнь, вопреки всему свившая уютное гнездышко под сердцем…
Это случилось в тот самый раз, когда Ёнас сидел на моей кровати, прильнув ко мне всем своим тоненьким, ивоподобным тельцем, по которому я так истосковалась, и утопив свою махонькую ладошку в моей материнской руке. Мелисса и Маттиас тоже были рядом… Я полюбила эти вечера, в которые вся моя семья собиралась подле меня, и мы вели «ниочемные» беседы по несколько часов кряду..
И вот мы снова сидим в моей палате, выслушиваем дневные отчеты каждого о минувшем дне, а потом я вдруг — или не вдруг? (до этого я как раз поймала на себе взгляд ярко-голубых глаз) — говорю:
Я помню голубое-голубое небо и яркокрылых бабочек… Я никогда не встречала таких в реальности, и мне хотелось бы перенести их на бумагу. Думаю, я снова попробую рисовать, когда вернусь домой!
Так как эти мои слова никак не вязались с темой предыдущего разговора, то Мелисса одаривает меня недоуменным взглядом, а потом вдруг радостно восклицает:
Это было бы чудесно! Мне всегда было грустно от того, что ты больше не рисуешь. — И уже более осторожным тоном добавляет: — Я недавно была на чердаке и смотрела твои картины.
Правда? — улыбаюсь я дочери. — Они, верно, совсем запылились.
Вовсе нет. Они были хорошо упакованы.
Мы некоторое время молчим. Я думаю о своих прошлых работах, в основном о пейзажах с морским колоритом, о чем думает Мелисса, я не знаю, а вот Маттиас выглядит совсем потерянным и каким-то уставшим, так что я тяну руку и ложу ладонь на его небритую щеку…
Спасибо тебе, — шепчу я с искренним чувством. — Спасибо тебе, родной!
Шепчу эти непривычные для меня слова — ну да, я не очень склонна к внешнему проявлению чувств — и вспоминаю, как впервые рассказала Марте про своих разноцветных бабочек и ванильно-фисташковые облака в мягком мареве утреннего тумана, и про голоса… вернее про один-единственный определенный Голос, который, как мне нынче мнится, только и смог вернуть меня обратно. Словно он был той единственной нитью, связывающей меня с реальным миром, моим страховочным тросом… моим уютным умиротворением.
Люди правы, Марта, — сказала я ей тогда почти восторженным полушепотом, — люди в коме имеют определенную связь с окружающей их реальностью… Теперь я знаю это абсолютно определенно.
Значит, бабочки, — хмыкает она, продолжая оправлять мою кровать. — А розовых единорогов вы там не встречали?
Марта! — восклицаю я в мнимом возмущении, хотя смех так и рвется наружу, подобно пузырькам газировки. — Ты мне не веришь. Думаешь, я все это выдумала, да?
Вовсе нет, — она тоже улыбается, — просто ваше описание вполне подходит для детского сна о принцессах и единорогах… — И уже серьезнее добавляет: — А голос, ну, тот самый, который вы так красочно расписываете… какой он был? — и так и сверлит меня проницательным взглядом.
Мне сложно дать ему какую-либо конкретную характеристику: он скорее как некое подсознательное воспоминание, чувство, если хотите, нежели простая сумма ничего не значащих для меня прилагательных, вроде «звонкий», «хриплый» либо, не знаю, «глубокий», например. Он просто Голос…
Мужской, — произношу я наконец единственное более-менее неабстрактное его описание.
Мужской, — повторяет Марта задумчиво, и мне мнится в этом некая тайная двусмысленность. Почему она так странно смотрит на меня? Кровь горячей волной ударяет мне в голову…
Думаю, я была несправедлива к Маттиасу, — торопливо говорю я, — в последнее время перед аварией я постоянно укоряла его в холодности и отчужденности, мне казалось, что он пренебрегает нами ради своей работы… говорила, что та значит для него намного больше, чем его собственные дети и жена. Но теперь я понимаю, что ошибалась… Что если бы не он, то меня здесь, возможно, и вовсе не было бы!
Марта слушает меня все с той же внимательной задумчивостью, от которой мне как-то не по себе. Меня пугает, что я не могу понять течение ее мыслей… ее эмоции. Странно.
Значит этот голос принадлежал вашему мужу, Ханна? Я правильно вас понимаю?
Именно, — откликаюсь я все с той же горячностью. — Разве есть другие варианты?
…Моя рука продолжает лежать на щеке Маттиаса, и сам он при этом выглядит таким испуганным и смущенным как и самой этой несвойственной мне лаской, так и моими словами, я думаю, что я в очередной раз даю себе зарок начать выказывать к своим родным зримые знаки внимания, не смущаясь маленьких проявлений нежности. Прежде я не считала это необходимым, но теперь хочу это изменить… Теперь все будет иначе. Абсолютно все.
Спасибо, что был моей путеводной ариадновой нитью, — повторяю я снова и целую мужа в его коротко стриженную макушку.
В этот момент стучат в дверь, и на пороге показывается высокая фигура доктора Штальбергера.
Ох, извините, — говорит он быстро, заметив мою руку на мужниной щеке. Я не спешу ее убрать… Почему? Не знаю. — Я могу зайти позже, если хотите.
Ответа он не ждет и быстро прикрывает дверь палаты, но Мелисса устремляется следом, окликая его по имени. Опять…
Я опускаю руку и устало улыбаюсь своему онемевшему, не иначе, мужу. Мысли устремляются в новое русло: теперь я думаю о докторе Штальбергере… в последнее время мне приходится много о нем думать — их взаимоотношения с моей дочерью принуждают меня к этому.
Например, я знаю, что странно ощущаю себя в его присутствии: мне хочется попросить его удалиться и при этом не покидать нас одновременно. Мне приятно его кроткое, красивое лицо, не утратившее еще детской восторженности и веры в возможное чудо, возможно эту детскость придают ему его большие голубые глаза, напоминающие мне, если честно, голубое небо моего коматозного «кокона». С каждым днем я помню этот свой шелковый «кокон» все меньше и меньше, а глаза доктора Штальбергера кажутся мне его отражением все больше и больше. Может быть, именно поэтому я и терплю его рядом с собой… рядом с Мелиссой, называющей его просто Марком, и беседующей с ним как-то чрезмерно фамильярно и даже кокетливо. Подчас мне хочется схватить ее за плечо и спросить: почему, почему вы так с ним близки? Мне это неприятно. Я злюсь на самое себя, на дочь, на… этого парня, и на весь мир в целом, я думаю. Но задавать вопросы я пока так и не решаюсь… Я не доверяю своему восприятию и своим ощущениям в полной мере, возможно, я все еще дезориентирована после комы, возможно, я слишком все драматизирую, ведь, к примеру, не видит же Маттиас ничего странного в этой внезапной привязанности своей дочери к симпатичному молодому доктору. А ведь он отец, он бы такого не просмотрел, не так ли?
Мама, — вырывает меня из задумчивости детский голосок Ёнаса, — а когда ты уже вернешься домой? Мне не нравится эта больница.
Пристыженная, я утыкаюсь лицом в его лохматую макушку, пахнущую детским шампунем, и уверяю сынишку, что больницы не нравятся не только ему одному, но и каждому нормальному человеку в мире в целом и что скоро, «даю ему честное рыцарское слово» я вернусь домой, возможно, даже еще до дня рождения Мелиссы. Вот тогда-то мы устроим для нее настоящий праздник!
Ёнас все еще продолжает радостно улыбаться, когда дверь палата снова открывается, впуская Мелиссу с молодым доктором, которого она тащит за руку, как на буксире, и при виде этих их сцепленных рук во мне что-то неприятно екает. Только через секунду я понимаю, что это еканье не что иное, как толчки в моем животе, и я, немного оглушенная, округляю глаза.
Маттиас, — шепчу я своему мужу, словно боясь спугнуть активность в собственном животе, — он шевелится… Наш малыш шевелится!
Тот несмело кладет руку на мой едва округлившийся животик, и мы замираем в предвкушении первого контакта со своим маленьким чадом. Тот не заставляет себя долго ждать и снова пинает меня изнутри…
Ого, — мой муж восторженно охает, — да это настоящий футболист! Не иначе.
Или футболистка, — недовольно возражает ему Мелисса. — Я бы хотела, чтобы это была девочка… А ты, мам, кого больше хочешь?
Она смотрит мне прямо в глаза, призывая к откровенности: знает, что буквально пару дней назад я призналась ей в своем страстном желании родить маленькую девочку, и теперь она хочет заставить меня признаться в этом Маттиасу, Маттиасу, который мечтает о футболисте.
Мне все равно, главное, чтобы ребенок был здоров, — не решаюсь я на противоборство.
Мелисса закатывает глаза, а потом пренебрежительно кидает в сторону Марку:
Так и знала, что она так скажет, — и встает около молодого человека, словно мы два враждующих лагеря, и она заняла противоположную сторону.
Может, я слишком много себе надумала, может, из-за беременности мои гормоны творят со мной самые невообразимые вещи, только этот ее тон и эта ее отстраненная позиция уязвляют меня почти до слез. Мне хочется отшлепать ее, как малого ребенка, велеть ей быть уважительнее к своей матери, то есть ко мне самой, а потом долго и безудержно рыдать, потому что все в этом мире слишком сложно и тяжело для осмысления.
Вместо этого я ловлю взгляд небесно-голубых глаз, полных неподдельного участия и сопереживания, ловлю и смотрю в них долгую томительную милисекунду, а когда отвожу взгляд, — с удивлением понимаю, что плакать мне уже вовсе не хочется… Может быть, обнять свою дерзкую, ершистую дочь, это да, растрепать ее черную челку и слегка щелкнуть по ее курносому носу, но плакать… Нет, к чему бы.
Ну-ка иди сюда, — приманиваю я дочь к себе. — Кому-то явно нужны обнимашки! — стискиваю ее в своих крепких объятиях.
Мама! — возмущается было та, однако настоящих усилий для освобождения так и не прилагает, я чувствую это.
Все ее возмущение напускное…