Боль не ушла. Она засела где-то глубоко под ребрами, холодным, тяжелым камнем. Письмо лежало на дешевом столике в комнате «Веселой Лодочки», смятое и влажное от моих пальцев, как талисман проклятия. Я не ушел после прочтения. Я остался. Остался в этом удушливом, сладком плену, где можно было попытаться утопить ледяную пустоту внутри.
«Веселая Лодочка» стала моим убежищем. Не убежищем от мира, а от самого себя. От той правды, что выжгли слова: «Вышла замуж… Сияла от счастья…» Я остался здесь не за наслаждением, а за забвением. За возможностью на миг выжечь эту пустоту огнем чужой страсти, засыпать под чужой лаской, раствориться в дыхании, не пахнущем морем и садами ее поместья.
И девушки… Они были ангелами моего падения. Словно почувствовав мою боль сквозь натянутую улыбку и искусственный жар, они окружили меня не просто профессиональной лаской, а какой-то почти материнской, жадной нежностью. Кларисса, Мирей, рыжеволосая Жозефина с глазами, как лесные озера, – именно они решили, что будут со мной. Они отстранили других девушек мягко, но твердо: «Он наш. Только наш». И они кружили вокруг меня, как изголодавшиеся мотыльки у тепла.
Они сменяли друг друга в моей комнате. Пока одна нежилась в моих объятиях, пытаясь лаской и теплом заполнить бездну, другая дремала тут же на стуле или приносила прохладное вино. Потом они менялись. Их нежность была нежной, дольше, искреннее, чем требовал их промысел. Они ласкали мои волосы, целовали виски, шептали утешения, не спрашивая о письме – они видели тень в моих глазах.
Я отдавался этому потоку, стараясь ответить им той же нежностью, той лаской, которую копил для нее. Я дарил ее щедро, отчаянно, как будто, отдавая ее им, я мог хоть на миг стереть из памяти образ Елены под венцом с чужим мужчиной. Я целовал их запястья, шептал глупости, гладил волосы – все то, о чем мечтал сделать с ней. И это приносило минутное облегчение, сладкое опьянение, в котором боль притуплялась, становясь глухим фоном.
Три дня. Три дня я не вылезал из комнат «Лодочки». Мадам Гислен сначала хмурилась, видя, как ее лучшие девушки толпятся у моей двери, забыв о других клиентах. Но брошенный ей на стол тяжелый кошелек с моим месячным жалованьем (я не считал) заставил ее лишь буркнуть: «Только чтоб не помер тут, Принц. Дом – не больница». Дни слились в череду томных полумраков, шепота, жарких объятий и коротких, тяжелых снов, где смешивались образы: волосы Клариссы на моей груди и Елена в подвенечном платье, улыбающаяся ему.
Я не помню, как меня нашли. Помню только, что я лежал, уткнувшись лицом в подушку, которая пахла чужими духами, и не мог пошевелиться от слабости и душевного изнеможения. В комнате царил полумрак, воздух был спертым, сладковато-тяжелым. Рядом дремала Мирей, ее рука лежала на моей спине.
Дверь с треском распахнулась. В проеме, залитый светом из коридора, стоял Тибаль. Он казался огромным и нереальным в этом удушливом мирке.
«Ну что, Принц, планируешь тут корни пустить?» – его голос, обычно насмешливый, сейчас звучал резко, как удар кнута. Он шагнул внутрь, бегло окинул взглядом комнату, меня, сонную Мирей. В его глазах мелькнуло что-то – не гнев, а скорее… тревога? Разочарование?
Мирей проснулась, испуганно прикрылась простыней. «Месье Тибаль, он… он нехорошо себя чувствует…» – пробормотала она.
«Вижу, вижу,» – Тибаль грубо схватил меня за плечо и дернул вверх. Мое тело, изможденное бессонницей и душевной смутой, отозвалось протестующей слабостью. «Вставать, солдат! Три дня – срок вышел для любой похмельной отлучки, даже такой… сладкой.»
Я попытался что-то сказать, но голос предательски сел. Я лишь мутно посмотрел на него.
«Что с ним?» – Тибаль резко повернулся к Мирей, которая съежилась.
«Письмо, месье Тибаль,» – прошептала она, кивнув на смятый листок, валявшийся на тумбочке рядом с пустой бутылкой вина. «Он прочел… и как подменили. Мы… мы старались, как могли…» В ее голосе звучала искренняя жалость.
Тибаль нахмурился. Он шагнул к тумбочке, грубо схватил письмо. Его глаза пробежали по строчкам – сначала бегло, потом медленнее, задерживаясь на роковых словах. Лицо сержанта, обычно такое насмешливое или грозное, вдруг застыло. Губы плотно сжались. В глазах мелькнуло понимание, мгновенно сменившее первоначальное раздражение. Он понял суть. Тяжело вздохнул, словно взваливая на себя часть этой чужой, но теперь понятной боли.
«Ясно,» – произнес он глухо, сунув письмо в карман своего камзола. – «Ладно, красавицы,» – он кивнул девушкам, которые, услышав шум, робко заглянули в дверь (Кларисса и Жозефина). «Отсыпайтесь. Ваш Принц отправляется на свежий воздух. А ты, – он снова повернулся ко мне, – одевайся. Быстро. Пока я не привел сюда сержантов для наряда вне очереди.»
Его тон не оставлял сомнений. Я, шатаясь, начал натягивать штаны, рубаху. Девушки смотрели на меня с немым сожалением. Кларисса протянула мой мундир. «Приходи, когда… когда полегчает, Шарль,» – тихо сказала она. В ее глазах читалось понимание, которое было мне почти стыдно.
Мадам Гислен встретила нас у выхода. Ее лицо было бурей. «Тибаль! Ты что, мой дом разорять пришел? Три дня лучшие девки…»
Тибаль, не останавливаясь и почти выталкивая меня в переулок, швырнул ей еще один увесистый кошелек. Он звонко шлепнулся о стойку. «За моральный ущерб, мадам. И молчок. Герой наш… переутомился. Но он вернется.» Последние слова он произнес с какой-то странной уверенностью.
Мадам схватила кошелек, взвесила его на ладони. Гнев на ее лице сменился расчетливым удовлетворением. «Пусть выздоровеет быстрее,» – буркнула она, уже смягченно. Дверь «Веселой Лодочки» захлопнулась за нами.
Свежий воздух ударил в лицо, как обухом. Я закашлялся. Тибаль не сказал ни слова, просто крепко держал меня под локоть, направляя в сторону крепости. Его молчание было красноречивее любых слов. Он знал. Он прочел письмо. И он понимал. Понимал, что никакие слова сейчас не помогут. Эта боль была моей ношей. Моим крестом. Моим последним рубежом, который надо было взять молча.
Потекла неделя. Неделя пустоты, залитой до краев свинцом обязанностей. Я был везде. На плацу – до седьмого пота, пока ноги не подкашивались. На караулах – бесконечных, в ледяном ветру или под моросящим дождем. На чистке оружия – до блеска, который резал глаза. На кухне – таская мешки и вычищая котлы до зеркального блеска. Я брал двойные наряды, вызывался на самые скучные, самые тяжелые задания. Я был как заведенная машина. Молчаливая. Эффективная. Пустая внутри.
Товарищи сначала подтрунивали: «Принц, да ты оголтел!», но, видя мое лицо – замкнутое, с темными кругами под глазами, с тенью той боли, которую не мог скрыть, – замолкали. Пьер похлопал меня как-то по плечу, но ничего не сказал. Люк лишь кивнул. Жан молча подсунул лишнюю порцию похлебки. Они чувствовали. Но не лезли.
Тибаль наблюдал. Всегда где-то рядом. Его острый взгляд видел мою механическую ярость, мою попытку заглушить внутренний вой физическим изнеможением. Он видел, как я сжимаю кулаки, глядя вдаль, туда, где был ее дом. Он знал причину. Но он молчал. Ни слова о письме. Ни слова о Елене. Ни упреков за «Лодочку». Он просто был рядом. Как скала. Как старший брат, который знает, что эту пропасть нужно перешагнуть самому. Он давал мне эту возможность – избивать свое тело службой, надеясь, что однажды я выбью из себя и эту боль.
Я был везде. Как молчаливая тень прежнего Шарля, который еще недавно расправлял плечи от девичьих взглядов. Теперь плечи были так же широки, мускулы так же рельефны, но несли они не гордость, а тяжесть. Тяжесть потери. Тяжесть понимания, что все мои победы, вся моя ставшая реальностью мужественность, уперлись в глухую стену. И за этой стеной сияла она. С чужим именем. Навсегда.
Засыпал я мгновенно, едва касаясь головой подушки, в казарменной шуме или в тишине караулки. От усталости. Но сны приходили все те же: смех девушек из «Лодочки», сливающийся с далеким смехом Елены, и холодное сияние обручального кольца на ее руке. Просыпался я с тем же камнем под ребрами. И снова шел в бой. В бой с пустотой. В бой с самим собой. Единственный бой, где не было ясной победы.