— Ещё чаю? — в третий раз осведомлялась мама, прилежно улыбаясь гостям.
Толбузины прибыли в полном составе — отец, сын и мать. Климент Борисович держался безупречно: вежлив, чинно благожелателен, с той особой старательностью, за которой мне всё время чудилась не столько искренность, сколько опаска. Он улыбался, говорил ровно столько, сколько требовали приличия, и всем видом показывал, что общество наше ему чрезвычайно приятно.
Фёдор Климентович, напротив, никак не мог усидеть спокойно. Он то откидывался на спинку стула, то подавался вперёд, то постукивал пальцами по блюдцу, и при этом не сводил с меня взгляда — настороженного, оценивающего, будто я была задачей, ответ на которую он давно для себя решил, но никак не мог доказать.
— Должно быть… — протянул он наконец, с деланным безразличием, — долго вы сегодня пробеседовали с господином инспектором.
Слова эти были произнесены почти шутливо, но я уловила в них ту особую интонацию, которая не имеет ничего общего с безобидным любопытством. И одновременно почувствовала, как внутри что-то неприятно сжалось. О разговоре с Вяземским мне не хотелось распространяться — особенно за этим столом.
— С инспектором? — тотчас подхватила Евдокия Ивановна. — С князем Вяземским?
— С ним самым, — подтвердил Фёдор. — Сегодня утром мы с Пелагеей Константиновной совершенно случайно встретились, но, к сожалению, наша приятная беседа была прервана Гавриилом Модестовичем, которому, как оказалось, не терпелось поговорить с нею наедине. Причем инспектор после того на станции ещё долго не появлялся.
— Удивительно, что вы так хорошо осведомлены о делах на станции, — заметила я не без раздражения.
— Ну, разумеется, — ответил он почти невинно. — Я ведь занимаю, может, и не самый важный, но все же значительный пост. И мой вклад в работу станции имеет немаловажное значение.
— Значительный вклад возможен, — ответила я, — если хоть что-нибудь вкладывать.
Мама тихо ахнула.
— Пелагея, ну что у тебя за грубые шуточки? — строго сказала она и тут же повернулась к Клименту Борисовичу. — Вы уж простите её. Так что же всё-таки хотел от тебя инспектор, Пелагея?
Климент Борисович вмешался с готовностью:
— Да-да, и мне, признаться, чрезвычайно любопытно. Понятия не имею, что могло понадобиться господину инспектору от столь юной барышни.
— Тем для разговора у нас нашлось немало, — ответила я уклончиво.
— И каких же? — с живым интересом осведомился он.
— Самых что ни на есть серьёзных.
— Не сочтите меня суеверной, — вставила мама, — но мне кажется, князь Вяземский излишне… настойчив.
— Работа у него такая, — примирительно сказал Климент Борисович. — Всё вынюхивать да выспрашивать. Хотя, право слово, не понимаю, что у нас можно выведать. У нас же почти ничего не происходит.
— О, нет, — не выдержала я. — У нас происходит куда больше, чем принято замечать.
— Домыслы, Пелагея, — вздохнула мама, — не самая полезная привычка. Однако, уверяю вас, Климент Борисович, у дочери моей немало достоинств. К слову… как вам булочки?
— Благодарю вас, сударыня, — с готовностью отозвался он. — Булочки превосходны. Эти венские бриоши… редкостная удача. И позвольте добавить: в моральных качествах Пелагеи Константиновны я нисколько не сомневаюсь. Девушка она, безусловно, способная — хоть и несколько, хм, чересчур деятельная.
— Ах, вы совершенно правы! — радостно воскликнула мама. — Она вся в отца…
И тут же осеклась.
За столом повисло молчание — плотное, неловкое. Даже чай, казалось, остыл быстрее обычного.
— Мы все глубоко скорбим, — подала голос мать Фёдора, аккуратно складывая салфетку. — Потеря такого человека — тяжёлое испытание.
Климент Борисович медленно кивнул.
— Я вновь приношу вам искренние соболезнования, Евдокия Ивановна. Константин Аристархович был мне, как-никак, другом. Его до сих пор не хватает… всем нам.
Я внимательно следила за его лицом, пытаясь уловить фальшь — слишком правильную интонацию, слишком выверенную скорбь.
— Впрочем, — сказала я неосторожно, — в некотором смысле его кончина обернулась для вас положительным исходом.
— Пелагея! — строго одёрнула меня мама.
— Разве я неправду говорю? — не отступила я. — Климент Борисович заметно улучшил своё положение.
— Прекрати, — почти прошептала мама.
Я замолчала.
— Простите нас, — обратилась она к Толбузиным. — Горе делает язык несдержанным.
— Ну что вы, — мягко сказал Климент Борисович. — Я прекрасно понимаю, как непросто вам сейчас обеим приходится. У меня нет никакого права держать на вас обиду.
— Исцеление после утраты, — вдруг произнёс Фёдор, — возможно лишь исцелением любовью.
Он посмотрел на меня так выразительно, что мне захотелось не исцелить, а испепелить его взглядом.
— Как вы прекрасно говорите, Фёдор, — умилённо сказала мама. — Воистину, слова ваши — прямо бальзам на душу.
— Ну, что вы, Евдокия Ивановна, для вашей дочери мне никаких слов не жалко.
Так и хотелось вставить, что свои драгоценные слова Фёдор вполне может оставить при себе — я не обеднею, а ему ещё пригодятся, чтобы окучивать менее взыскательных девиц, но этот миг снаружи донёсся какой-то протяжный, тревожный звон.
Колокол.
Потом ещё один. И ещё.
— Что это? — разом переполошились все присутствующие.
Я поняла первой:
— Пожар.
— Что?.. — вздрогнула мама.
Я уже бросилась к окну. Над крышами поднимался дым — густой, тёмный.
— Это где-то рядом со станцией, может, даже прямо на станции, — сказала я.
— Не может быть, — вскочил Фёдор Климентович. — Вы, должно быть, ошиблись.
— Посмотрите сами, — ответила я.
— Если это угольные склады… — побледнел Климент Борисович. — Это катастрофа.
Я уже направлялась к дверям.
— Пелагея, куда ты?! — вскрикнула мама.
— На станцию.
— Это я должен бежать, — растерянно сказал Климент Борисович.
— Тогда бежим вместе.
Фёдор Климентович замер.
— А что же мне делать?
Я обернулась и бросила, не размениваясь на любезности:
— Продолжайте пить чай. Он гораздо вкуснее водки.
И мы с Климентом Борисовичем выбежали из дома, оставив за спиной встревоженные голоса, навстречу нарастающему звону колоколов.