Дарья Беляева БОЛТУН

Глава 1

Я целовал ее, ощущая пульсирующую границу между желанием и ужасом. Любовь и война пробуждают страх, как ничто. С войной все более или менее понятно, война это деятельный способ уничтожения других людей самым ужасающим образом, активная возможность совершения зла. Вина — это вид ужаса перед самим собой, безусловно. Вина, война, она — все это ставит перед пустой. Что до войны, она прошла. Что до вины, пребывая в непрекращающейся озабоченности вопросом собственного существования, я несколько подзабыл, что такое вина. Но осталась она, и ее интересное свойство взывать к жизни непреодолимый ужас пустоты, где нет ни сознания, ни идентичности.

Прикосновение всегда обозначивает меня, как нечто реальное, но оно же и проникает внутрь, разрывает связи, и тогда просто хрупкое становится совершенно не существующим. Близость — это не боль, это много больше — прекращение существования. Желание приводит к исполнению желаемого, и мир разрушается всякий раз, когда все заканчивается. Однажды я задумался, что такое оргазм, если очистить его от шелухи физического удовольствия, которая вроде бы составляет его. Оказалось, бессилие, сокращение, опустошение.

Я знал, что она понимает меня. Знал, что она смотрит на меня с тем же страхом, который у нее, как у существа организованного в большей степени, чем я, сглажен условностями и символами, созданными человечеством для описания посткоитальной грусти. Она чувствовала то же, что и я, но для нее происходящее было скрыто, и она ощущала его лишь отдаленно, бьющимся в окно мотыльком, который не в силах привлечь внимания, или музыкой, играющей в отдалении.

Никогда она не переходила той грани, за которой ни у чего уже больше нет никаких имен и ни для чего не остается слов. И все же она ощущала неутолимый голод, уступающий место любовному, и глаза ее были влажными и наполненными темнотой.

Я поцеловал ее снова, и она коснулась пальцами моих губ, давая мне ощутить, как бьется ее пульс. Мое неловкое движение, любая мелочь, неуловимая резкость, может, даже мне самому незаметная, окунут ее с головой в переживания о том, как мы встретились впервые. На линии между мной и ней, на тонком нерве, я самым сложным образом балансирую, чтобы быть кем-то другим, не тем человеком, который пришел в ее дом с оружием. И даже если я и есть кто-то другой (ничто не остается прежним хоть сколь-нибудь долго), я хочу уберечь ее от боли, которую она уже испытала когда-то. Кто-то однажды произнес фразу, изрядно насмешившую меня. Мне сказали: время лечит.

Я долго смеялся, совершенно забыв суть разговора, который мы вели с моим собеседником, а теперь уже забыл и собеседника, и все это растворилось, если только существовало когда-то. Словом, лучше сказать, что есть народная мудрость полагающая, что истечение минут, часов, дней и лет делает заглушает пережитую нами боль. Ничто не затачивает боль острее, чем время. Она становится иглой, пронзающей даже кость, она становится лезвием, легко снимающим голову, становится разрывной пулей. Но она может казаться незаметной, эта боль, потому что, в конце концов, время прячет ее под подушку. Там она и покоится в ожидании одного воспоминания. И вот оно, конечно, позволит ей проникнуть внутрь с силой, которой в реальности, быть может, и не было никогда. Вспоминать много больнее, чем переживать. Исторической правды от воспоминаний ждать не стоит, факты в них мешаются с домыслами, сознание энергично заполняет пробелы и зоны умолчания. В конце концов, никто не знает нас самих так, как мы, и не может причинить нам столько же боли, сколько мы. Создавая самые унизительные фантазмы, мы превращаем прошедшее в настоящее, и оно оказывается еще большим кошмаром. Заглянув внутрь, можно увидеть не реконструкцию событий, которых больше не существует, но осколки ощущений, неловко склеенные и монструозно выглядящие.

Реальное же никогда не бывает кошмарным, даже худшее из происходящего в настоящем осмысляется с долей обезболивающего вовлечения.

Вот чего я не хотел для нее, не хотел, чтобы она измучила себя, не хотел, чтобы ранила. Нежность, которую я испытывал к ней и которую проявлял в ней, когда мы занимались любовью, была тонкой мембраной, образовавшейся между болью и лаской, которые были между нами. Думая о ней, я не проваливался в изменчивое и нестабильное пространство, и мое исчезновение все откладывалось и откладывалось, несмотря на удовольствие, за которым следовал ужас перед ничем, в которое, как никогда ясно, превращалось что-то.

Безобъектное, пустое и бесформенное пространство, наступавшее после любви, наполнялось по крайней мере ею, и я испытывал благодарность за ее испуганные глаза и беззащитные, бледные пальцы, в которых страсть тоже сменялась неизбежно страхом или готовностью к нему — настороженностью.

Она положила голову мне на плечо, а я растерянно водил пальцем по ее груди, ощущая тепло ее кожи и движение воздуха в ее легких. Когда я, наконец, отвел взгляд от нее, без сомнения настоящей, я увидел, как пульсируют контуры предметов вокруг. Они издавали чуть заметное свечение, расплывались и снова сходились в линии, как будто пространство вокруг было готово произвести на свет нечто новое. Даже у клеток в организме есть предел деления — около пятидесяти раз, а затем смерть неизбежна.

Однажды и мир перестанет меняться, но в таком случае все остальное, безусловно, тоже закончится, включая меня самого и тех, за кого я ответственен. Так что некоторое утешение мне удавалось найти в том, что изменение это жизнь. Вещи на полках не стояли так, как им положено, да и сами они были больше не те. Я поднялся, чтобы переставить их. Книги, драгоценные статуэтки, шкатулки с украшениями, все они гасли, когда я прикасался к ним. Контуры их принимали форму, и они замирали, возвращая временную стабильность.

Хаос отступал, а я смотрел на то, что у меня получалось.

— По алфавиту? — спросила Октавия.

— По цвету, — сказал я. Она смотрела мне в спину, я знал, чуть приподнявшись, сложив руки так, чтобы закрыть грудь, как будто стыдилась меня.

— Тот исследователь, о котором я рассказывала тебе, писал, что сумасшедшие похожи на насекомых без панциря, видно каждое движение их разума.

— Это правда? — спросил я. — Твой исследователь был прав?

Она молчала, и я обернулся к ней, чтобы встретиться с ее взглядом, в котором надменность и вина были абсолютно неразличимы. Правящий класс, в конце концов, пресыщается до той степени благополучия, когда вина становится доминирующим чувством. Аристократическое происхождение, мифический концепт, содержащийся в крови и сперме людей определенной породы, предписывает два способа обращения с виной — отвращение ко всем, кому повезло меньше и самозабвенное желание искупить ее, и защитить тем самым собственное счастье, благотворительностью. Октавии было свойственно и то, и другое, и в этом было даже какое-то удивительное обаяние непоследовательности, каприза генов, создавших сочетание, которое способно породить только страдание.

Я не обижался на нее, ничуть. После занятий любовью она часто говорила нечто, что по ее замыслу должно было оскорбить меня. Октавия становилась холодной, словно бы мы были случайные партнеры, которым тесно и противно на кровати в мотеле, и кому-то уже пора вызывать такси.

После ее оглушающей нежности, слова казались мне видом садомазохистской игры или отчаянной защиты, я никак не мог на них обидеться. Хотя, безусловно, ей наверняка было бы приятно. Но за короткой радостью последовала бы вина, и мы оба знали, что оно не стоит того.

Я включил телевизор, экран загорелся, и сероватый свет полился из него, выхватывая комнату из темноты. Я не сразу смог сосредоточиться на картинках, они расплывались, смешивались, сменялись, но у меня получилось отделить их друг от друга.

Я увидел области вокруг дворца, от сада до открытой площади Палантина, абсолютно пустой, увидел коридоры и комнаты, увидел моих сына и дочь. Каждое помещение, пустое и заполненное, предстало передо мной. И я знал, что теперь снова смогу, наблюдая за ними, придать им свойства, которые они должны иметь.

— Сколько? — спросил я.

— Четырнадцать, — ответила Октавия. И я пересчитал белые вещи. Мы всегда начинаем с этого, чтобы я убедился, что она — это она и смог восстановить белое. Я закурил и некоторое время наблюдал за происходящим. Кассий тоже курил, дым от его сигареты двигался вверх, хотя глазу камеры этого не было видно, я был почти уверен, что это так.

Я обернулся к Октавии. Отсвет экрана сделал ее кожу мертвенно-бледной, а глаза наделил пугающей глубиной.

— Оденься, — сказала она. — Или иди сюда.

А я сказал:

— Много времени прошло с тех пор, как мы в последний раз создавали нового человека.

И она засмеялась, смех у нее был с надломом, нежный и нервный.

— Ты хочешь ребенка?

Но я ничего не ответил, потому что мне вдруг показалось, что на экране отсутствует стекло, и оттого так беспрепятственно льется свет. Однако обернувшись, я обнаружил его.

Я налил Октавии воды и бросил в бокал лед вместе с половинкой лимона, ровной, как луна в середине цикла. Лимон утонул в бокале, его мякоть покрылась пузырьками. Я точно знал, что она любила и точно знал, что еще она любила меня, оттого мне не на что было обижаться.

Она взяла бокал, ее пальцы со скрипом скользнули по стеклу, и она едва не пролила воду. Я любил в ней неловкость, которой она стыдилась. Именно потому, что она совершенно не подходила дочери принцепского императора, словно бы Октавия позаимствовала ее.

Она поймала мою руку и коснулась губами костяшек моих пальцев. Поцелуй вышел холодный и влажный, содержащий в себе воспоминания о воде со льдом, которую она пила.

— Я хочу, чтобы ты отдохнул, — сказала она.

— Я как раз хотел об этом поговорить, — ответил я. — Нам нужно взять отпуск. Знаешь, просвещенная позиция состоит в том, что государство — это саморегулирующаяся система, способная некоторое время противостоять энтропии.

— Да, в определенных кругах принято считать таким образом, — сказала она, а потом подмигнула мне так, как обычно делал я. И мне показалось, будто мы поменялись местами, но это не вызвало у меня ужаса, потому что я любил ее.

— Мне будет сложно смириться с тем, что некоторые вещи способны функционировать без моего участия, но, может быть, путешествие по стране скрасит мою боль от признания того, что я не являюсь центром видимой Вселенной.

Улыбка сделала ее лицо по-детски радостным, но плечи ее наоборот напряглись, потому что она не знала, шучу я или говорю серьезно. Я обычно не задумывался о таких вещах. Потому что в таком случае шутки выходят непосредственными и кое-где даже уместными.

— Представлю тебе мою идею, — сказал я. — Мы с тобой отдохнем от Сената и дадим Сенату отдохнуть от нас. С тщательностью и самым аккуратным образом соберем наши вещи, простимся с Марцианом и Атилией, дав им возможность реализовать амбиции молодости и пригласить друзей без нашего ведома, возьмем ту машину, которая покажется тебе стилистически уместной и отправимся узнать, каким образом мы можем остановить неизбежное разрушение мира.

— Что, Аэций? Ты серьезно?

Я улыбнулся ей, хотя говорил абсолютно серьезно.

— Безо всякого сомнения. Я не предлагаю нам с тобой сражаться со временем, пока мы не достигнем безусловного успеха, Октавия. Я предлагаю нам совершить дорожную прогулку по приятным мне местам, попутно постаравшись сделать что-нибудь полезное.

— Аэций, мы не спешим. Нет никаких тревожных знаков. Прошло всего три месяца, Ниса в порядке, я думаю, нам стоит подождать решений от моей сестры и Грациниана. В конце концов, они лучше нас представляют себе, с чем связались. И располагают диспозитивом для решения собственных проблем.

— Я в этом не уверен. Кроме того, разве они не говорили, что им нужен материал? Нечто с той стороны для исследования? По-моему, они утверждали именно так.

Она нахмурилась, потому что не была уверена тоже, ее блестящий взгляд уперся мне в ключицу, и она стала похожа на маленькую девочку. Распущенные волосы закрывали ей грудь, и она задумчиво трогала пододеяльник, будто пыталась нащупать спрятанную там монетку.

— В сущности, ты предлагаешь мне мыслить исторически. Но мыслить исторически значит не делать ничего, потому что все как-нибудь образуется самостоятельно в мире, где сотни миллиардов факторов воздействуют на каждое явление, и все они находятся в сложной взаимосвязи за пределами понимания человеческого существа.

— Строго говоря, я предлагаю нам пожить в историческом периоде, который нам предоставлен, приняв его таким, каков он есть. Марциан, в конечном итоге, был прав, когда говорил, что мы очень устали.

— Я не устал. И не хочу, чтобы люди на моей планете жили в мире, который в течении неопределенного количества времени треснет по швам.

И тогда она засмеялась, притянула меня к себе с мягкой нежностью, обняла.

— Но ты живешь в нем. Даже солнце однажды погаснет, мой дорогой.

— Я думал над этой проблемой.

— Но никто из нас не увидит этого, мы, наши дети, дети наших детей, все, кого мы когда-либо знали, уже проживут свои жизни.

Тогда я засмеялся над ней. Она не знала, как связаны мы с каждым человеком на земле, уже родившимся, уже умершим, и с теми, кому еще только предстоит родиться и умереть. Когда она думала о том, как погаснет солнце, она не думала о себе. И я думал о себе, потому что люди, которые будут жить после меня, мне нужны, даже если я никогда о них не узнаю.

Мне не нравилось, что погаснет солнце, и что Вселенная прекратит свое движение, и эта катастрофа для меня была так же реальна, как угроза землетрясений в Иберии, хотя я и располагал большим количеством времени и меньшим количеством ресурса для ее разрешения.

Однажды Октавия спросила меня, что значит жить в мире под угрозой исчезновения и распада. Я долго думал, что ей ответить, потому что я хотел, чтобы Октавия поняла меня. И я сказал ей, в конце концов, чтобы она вспомнила ощущение, которое испытывает во время просмотра хорошо снятых фильмов-катастроф, в которых под ударами цунами или во время взрывов, стираются с земли многомиллионные, всем знакомые города.

Когда вода слизывает языком здание Сената, спросил я, что ты чувствуешь? И она ответила: трепет. Ее сердце трепетало от осознания хрустальной хрупкости и незначительности тысячелетних усилий человека, комфорта, технологии и цивилизации, которых мы добивались все это время. Как легко оно исчезает, как немного нужно, чтобы не осталось ничего. Мир — это карточный домик, и в любой момент может подуть небольшой ветерок, совершенно непримечательный и ничего не меняющий во Вселенной. Он подхватит карты, и все полетит.

Вот что я думал о мире вокруг, вот что я знал, потому что видел больше, чем она. Реальность — хрупкая, нежная, неточная. Но у нее есть я, и я должен привести все в порядок за время, которое мне отпущено на земле.

По возможности, я должен исправить все. Неравенство перед смертью, к примеру, остается очень высоким. И нужно сделать доступным образование. А также позаботиться о том, чтобы стагнирующее материальное производство не разрушило постиндустриальное общество, живущее в иллюзии достатка. И, конечно, нужно решить проблему с Солнцем. Безусловно, я представлял, что значит быть выдающимся человеком.

Еще Октавия спросила меня, что общего между мячом и мечом, и я ответил ей, что и то и другое исчезнет, потому что реальность предполагает перспективу полного уничтожения. А она ответила стишком, детской считалкой. И я полюбил ее сильнее за то, что она ничего не знает о том, что знаю я.

Она поцеловала меня. Пудровый запах крема смешался на ее коже с моим запахом, я знал ее наизусть, она — карта ароматов. Лицо — легкая пудра, руки — садовая роза, ямочка между ключиц и коленки — фиалка и засахаренный миндаль — волосы.

Любовь побеждает все, кроме пустоты. Некоторое количество людей, которых я знал, впрочем, утверждало, что любовь побеждает просто все, без необходимых уточнений.

Я сказал:

— Я имел все основания полагать, что мои слова будут восприняты превратно.

— Ты используешь канцеляризмы в постели, это дурной тон.

— У тебя тоже есть недостатки.

Когда живешь с человеком долгое время, речь становится единой, куда ближе, чем могут относиться друг к другу тела во время занятий любовью, куда ближе, чем сливаются души, когда узнают друг друга лучше кого бы то ни было прежде. Мои слова у нее, а ее слова у меня, словно вещи, которыми мы обменялись или вещи, забытые друг у друга. Со временем становится катастрофически неважным, кто именно говорит, а даже фразы, кости мыслей, образуются похожим образом.

Я лег рядом с ней, посмотрел на экран, поймал движения, легкие тени, в которые превращаются по ночам люди, чьи лица я вижу днем.

Я не знал, как они выглядят сейчас. Она сказала:

— Продолжай.

Я отвел взгляд от экрана, у Октавии за плечом было ночное небо в квадрате окна. Небо не подвержено хаосу, глаза его совершенны в своем движении, звезды нельзя бросить, как игральные кубики. Небесные циклы математически точны, погрешности минимальны, но существуют, однако и два плюс два не всегда равняется четырем, потому как у чисел есть знаки и части.

И все же глаза его знаменуют высший, недоступный земле порядок.

— Раз уж я предположил, что тебе будет не слишком интересно выяснить, каким образом мы могли бы помочь миру, и ты не считаешь деятельность хорошей идеей, потому что занята интеллектуальной гимнастикой, я решил, что найду, чем тебя занять.

Она коснулась носом кончика моего носа, звезды исчезли, близко расположенные объекты всегда расфокусируют зрение. Близость делает то же самое и с мыслями. По сути, любовь идет рука об руку с душевной близорукостью, которая в высокоразвитых культурах возводится в культ и называется доверием.

— Я решил рассказать тебе о Бертхольде.

Она чуть отстранилась, посмотрела на меня. Тени, залегшие у нее под глазами придали ей теперь вид зрелой женщины, которой она никогда не станет. Я подумал, что ей бы пошел возраст.

— Двадцать лет и три месяца назад, ты закончила рассказывать мне об Октавии. Теперь я хочу рассказать тебе о Бертхольде.

— Ты довольно долго собирался с мыслями, Аэций, — она сначала засмеялась, а потом вдруг стала серьезной. — Я помню, что ты говорил о воспоминаниях. Они неважны, потому что прошлого не существует.

— Да. Но составляя наш маршрут, мне пришлось восстановить некоторую последовательность событий, чтобы понять, что я хочу найти и чем располагаю. В том, что я тебе расскажу могут быть домыслы разного свойства, но прямой лжи не будет. Я так же поработал с документами, перечитал письма и провел несколько небезынтересных разговоров с людьми, которые знали меня прежде, даже прочитал пару учебников по истории. Я постарался как можно сильнее сузить круг вероятных событий и унять свое потрясающее воображение, чтобы ты могла играть в постмодернисткую игру со мной. Поэтому предлагаю тебе предпринять расслабленное путешествие, мы просто посмотрим на места моей юности и, может быть, поговорим с людьми. Еще, и такая вероятность, я надеюсь, велика, мы найдем материал для Грациниана и Санктины. В каждом месте, до или после, я буду рассказывать тебе одну из историй, которые составляют меня. Потому что ты любишь истории.

— Я люблю тебя.

— Я тоже история.

— Юстиниан сказал бы, что ты асинхронный нарратив.

— Ты думаешь в нашей постели о друге нашего сына. Вот и твой недостаток.

Фраза оказалась колкой, потому что у нее был подтекст. Она и наш сын, подумал я, но не ощутил злости или ревности. Ревность — чувство потери, ускользающая ткань, улетающий бумажный самолетик, выроненный стакан.

Мы смотрели друг на друга молча, я взял ее за руки. Она снова была нежна со мной, это значило, что даже призрак давней боли ушел.

— Я обещаю тебе, что это будет путешествие без особенного смысла. Оно будет значить не больше, чем покер планирования в менеджменте. При желании сможем делать перерыв на кофе в придорожных термополиумах.

Она сказала:

— То есть, ты хочешь поразмышлять над тем, как нам остановить возможный приход богов в наш мир?

— Мне хорошо думается в машине. Возможно, будут в этом путешествии будут и функциональные части.

— И таким образом ты хочешь провести отпуск?

— Именно таким.

— Тогда я хочу послушать первую историю о Бертхольде прямо сейчас.

— Это выбивается из плана, — ответил я. Но, в сущности, сам мир выбивался из моего плана. Готовность к неожиданностям — один из важнейших инструментов, необходимых выдающемуся человеку.

Это убеждение прошло со мной некоторую условно большую часть моей жизни, я приобрел его в шесть лет, когда мой отец выстрелил себе в лицо у меня на глазах.

Будет хорошей идеей, подумал я, начать именно с этой истории.

Загрузка...